Sponsor's links: |
Sponsor's links: |
«««Назад | Оглавление | Каталог библиотеки | Далее»»»
Прочитано: 49% |
У памяти есть свои зоны пустыни.
Я не помню, долго ли мы жили в Хмелеве после пожара и смерти отца. Кажется, на какойто короткий срок детдом вернулся в Старую Руссу; кажется, мать с сестрой ненадолго уезжали в Петроград, - весь этот отрезок моей жизни не то чтобы просто изгладился из моей памяти с годами, но словно бы отсуществовал не существуя.
И вот я в Рамушеве. Идет совершенно новый период моего бытия.
Рамушево - это бывшее барское поместье, расположенное невдалеке от Старой Руссы на берегу реки Полнеть. Детский дом размещен здесь в большом и на этот раз несгораемом каменном здании. Говорят, что до революции оно принадлежало какомуто графу, а потом в нем хотели устроить крестьянский Народный дом и берегли для этой цели, но теперь УОНО выхлопотал его под детдом. Комнат здесь больше, чем в Хмелеве, и во многих сохранилась меблировка, да и здание не производит впечатления запущенности. В спальнях - высокие чистые потолки, койки детдомовцев стоят на большом расстоянии одна от другой, столовая - это целый зал. Чуть ли не каждый воспитатель получил здесь по отдельной комнате. Мать с сестрой живут в первом этаже, в уютной комнатке, оклеенной выцветшими зеленоватого тиснения обоями; в углу большая кафельная печь; у окна красивый письменный столик из красного дерева, да еще с бронзовой отделкой.
Произошел не механический переезд в Рамушево прежнего детдома, а очередная реорганизация: здесь много новых воспитателей и много новых воспитанников. Меня уже никто не зовет Косым - здесь есть другой Косой, мальчик из старшей спальни. Меня теперь зовут Шкилет, а сокращенно - Шкиля; полный же мой титул: Шкилет - Семь Лет (хотя мне уже давно восемь); наверное, даже среди не шибко толстых детдомовцев я выделяюсь своей худобой, иначе бы так не прозвали. По сравнению с Хмелевским детдомом, здесь больше порядка. Быть может, к этому времени уже улучшилось продовольственное положение в стране, а может быть, здесь более честные или более расторопные хозяйственники, - факт тот, что и с питанием стало лучше.
Правда, до полной сытости еще далеко. Мы лазаем по деревьям парка в поисках птичьих гнезд, добываем галочьи и еще чьито яички и потом, на дальней полянке парка, варим их на костре; вместо кастрюли употребляем чайную жестяную кружку. Слов нет, разграбление птичьих гнезд - нехорошее дело, и всетаки то была не любительская охота (самый бессмысленный и жестокий вид охоты, когда живое истребляется не ради утоления голода, а из лспортивного» интереса), то были как бы первобытные поиски пищи. Во всяком деле всегда найдется свой специалист; знатоком яичного промысла у нас, неведомо почему, считался Федька Носатый, юркий мальчик из старшей спальни. Мы показывали ему набранные нами яйца, и он с умным видом откладывал в сторону те из них, которыми якобы можно отравиться насмерть; за консультацию он получал львиную долю вареных яичек, лядовитые» же кудато уносил. Теперь я, грешным делом, думаю: а не съедал ли он их потом втихомолку?
Если черным пиком, самым памятным днем моего хмелевского бытия был день похорон отца, то наивысшей определительной точкой моей жизни в Рамушеве представляется мне один, повидимому июньский, день. День, внешне, казалось бы, ничем не примечательный, не вместивший в себя никаких ни трагедийных, ни счастливых событий.
Я сижу в парке на большом суку какогото огромного дерева, то ли недавно срубленного, то ли поваленного бурей. Я ритмично раскачиваюсь на этой пружинящей ветке и пою: лМечутся белые чайки, что так встревожило их? Чу, загремели раскаты взрывов далеких, глухихЕ» Я пою с чувством, с надрывом - ведь никто здесь не услышит. Этой старой песне про лВаряга» выучила меня Зоя Арсеньевна Штаковская, воспитательница; мать познакомилась с ней уже здесь, в Рамушеве, и они быстро сдружились. Зоя Арсеньевна живет напротив комнаты матери, через коридор. У нее сын Юрик, года на два старше меня, и дочь Леля, - той лет четырнадцать. Леля мне очень нравится, и, когда находится в поле моего зрения, я глаз отвести от нее не могу и всячески стараюсь, чтобы этого никто не заметил. Она же на меня - ноль внимания; она даже не презирает меня (презирающий, презирая, тем самым невольно признает существование презираемого), - она просто не видит меня, смотрит сквозь меня, будто я прозрачный. Но сейчас даже этот печальный факт не огорчает меня, сейчас в мире все хорошо. После ночного ливня трава и листья удивительно свежи, запах влажной зелени удивительно приятен, дышится удивительно легко; мимо меня то и дело пролетают красивые майские жуки - в то лето их было удивительно много.
Мне не хочется возвращаться в дом - и не потому, что там меня ждут какиенибудь неприятности, вовсе нет, там все обстоит хорошо. Но одному мне сегодня - еще лучше. В моей голове происходит сегодня какаято важная работа, непонятная мне самому, требующая одиночества. Я выхожу на тропинку, она бежит под изволок и приводит меня на узкую, сыроватую, затененную большими деревьями лужайку, где среди высокой травы растут ночные фиалки; оттого, что ночью шел дождь и трава влажна, они сегодня пахнут даже днем. Цветы здесь, у меня перед глазами, но их слабый, тонкий, таинственный запах летит ко мне словно издалека, оттуда, где меня нет, и не было, и где я никогда не буду, а быть может, когданибудь всетаки буду. Гдето не очень далеко кукует кукушка, - я начинаю считать, сколько лет жизни мне она предскажет, и сбиваюсь со счета: по мнению этой доброй птицы, жизнь мне предстоит чуть ли не бесконечная.
Внезапно меня охватывает ощущение радости, беспричинного счастья. Но так ли уж оно беспричинно? Нет, чтото случилось. Какоето тихоетихое колесико в душе моей дошло до какойто тайной пружинки - и та беззвучно щелкнула; начался новый круг жизни, новый отсчет времени. Говоря неточно, приблизительно, произошло вот что: я вдруг осознал, что я - это я. До этого я чувствовал себя существующим только тогда, когда меня окликали (по имени или по кличке), когда ктонибудь разговаривал со мной, или играл, или дрался. А тут до меня вдруг дошлодоехало, что, оказывается, я существую и сам по себе. До этого я был как бы распылен во всех и во всем, окружающем меня, а теперь эти пылинки слетелись к одной точке и сплавились в одно целое; я нашел сам себя в этом огромном мире. Конечно, это сегодняшние, взрослые размышления о прошлом. А тогда я просто чувствовал себя необычайно счастливым, понявшим вдруг неведомо что.
Этот летний день отбрасывает свет на все мое рамушевское бытие, и месяцы, проведенные в этом детдоме, вспоминаются мной как месяцы почти целиком счастливые. Надо полагать, что этому помогли и внешние обстоятельства. Здесь, как мне помнится (или кажется?), вовсе не случалось распрей между воспитателями, да и отношения между ними и воспитанниками наладились сразу же. И хотя еще не было полной сытости, всетаки помыслы наши устремлялись уже не только на еду, начали пробуждаться и другие интересы. В Рамушеве я впервые увидал стенгазету, она висела в столовой и вся была написана от руки, очень аккуратно; перед ней толпились детдомовцы и воспитатели, а одна девочка из старшей спальни, увидев себя изображенной карикатурно, при всех громко заплакала. Стенная печать тогда только начинала свое существование, и о ней много говорили и педагоги, и старшие ребята; нас же, младшеспальников, это пока что не интересовало. Зато когда в детдоме организовали драматический кружок, любовь к театральному искусству охватила всех от мала до велика.
Представления давались в небольшом зале на самодельных, сколоченных из толстых неструганых досок подмостках. Первые ряды были сидячие в самом прямом смысле: младшеспальники сидели на полу; чтоб соблюсти рядность и порядок, по паркету, от стены до стены, прочерчивались четкие меловые линии. Старшие ребята, воспитатели и гости восседали на стульях и на досках, положенных на чурбаки.
Участвовать в представлениях хотелось всем, и почти каждому от времени до времени перепадала хотя бы маленькая роль. Даже я несколько раз играл в одной пьесе, изображая собой французского мальчика, убитого солдатами Тьера в дни Парижской коммуны. То была роль без речи и даже без движения: когда снимали занавес, я заранее лежал мертвым возле баррикады, сооруженной из табуреток, поленьев и камней (камни постановщики специально для этого притащили из парка). В мою творческую задачу входило не шевелиться, не кашлять, не чихать, а также не дышать слишком явно. Роль вроде бы спокойная, но на сцене все время шло движение, и я втайне боялся, что ктонибудь споткнется об меня или наступит мне на живот. Леля играла в этой же пьесе: она появлялась у баррикады в длинной, до пят, черной юбке, позаимствованной у Зои Арсеньевны, в синей кофточке с широкими рукавами и в самодельной красной шапочке, которая свисала с головы, как чулок (я тогда еще не знал, что это фригийский колпак). Леля произносила речь, обращенную к тьеровцам, из которой я запомнил такие слова: лО, клянемся кровью этого ребенка, сраженного вашими подлыми пулямиЕ»
Мне полагалось лежать с закрытыми глазами, но иногда я, незаметно для публики, чутьчуть приоткрывал их, чтобы видеть Лелю. На третьем или четвертом представлении я немножко изменил положение тела - и тотчас из зала раздался чейто глумливорадостный возглас: лРебята, ша! Дохлый Шкилет завертухался!» Среди публики послышался смех. Я замер от стыда и отчаяния и теперь уж до конца действительно пролежал как мертвый. Когда представление окончилось, Леля в коридоре мимоходом бросила мне: лЧто за человек! Даже покойником быть не умеет!» А руководитель драмкружка сказал, что на будущее придется подобрать более спокойного убитого ребенка.
Руководил драмкружком самый молодой из воспитателей. Фамилии я его не знаю, а имя запомнил хорошо: его, как и меня, звали Вадим. Это был первый тезка, которого я повстречал на своем жизненном пути; до этого я почемуто считал, что имя мое уникально. Вадим (кажется, Афанасьевич) помнится мне как человек подвижный, быстроходный, с квадратным подбородком и широченной улыбкой. Он носил английские солдатские бутсы на толстой подошве, брюки защитного цвета и просторную толстовку из небеленой холстины; толстовки тогда толькотолько входили в обиход. Из маленького нагрудного карманчика у него всегда торчали два карандаша и вечное перо лМонблан» - гордость Вадима Афанасьевича. Авторучки считались тогда редкостью, мой тезка очень берег свой лМонблан» и практически никогда его не применял: на той толстой и шершавой бумаге, которая была тогда в ходу, тонкое золотое перо могло сломаться. Но он охотно показывал нам, ребятам, это заграничное чудо техники, развинчивал его на составные части, объяснял принцип действия. Он говорил, что привез это вечное перо из Франции; он туда попал во время германской войны в составе Русского экспедиционного корпуса, воевал с немцами. Когда в России произошла революция, французы хотели расстрелять всю роту, в которой он служил, как бунтовщиков. Ему пришлось поступить в Иностранный легион, он долго пробыл в Африке, потом бежал оттуда, придушив часового, и затем целый год добирался до родины какимто необычным круговым путем; о французах он говорил с неподдельным озлоблением. Все, что он рассказывал нам, ребятам, и главным образом воспитателям о своих похождениях, както странно не вязалось для меня с тем, что такой бывалый человек ведет в нашем детдоме мирный драмкружок, и ведет его с явной приверженностью к этому делу. Я поделился своими сомнениями с матерью; та сказала, что во Франции он, наверное, побывал: он бегло говорит пофранцузски, притом попростонародному, с вульгарными выражениями. Когда Вадим Афанасьевич однажды повел группу младших мальчиков купаться на Полисть, и разделся в сторонке от
нас, мы, бултыхаясь у бережка, увидели на плече воспитателя большой шрам, а на ноге, пониже колена, - другой, поменьше. Он сказал нам, что один шрам он привез лиз культурной Европы», а другой лиз дикой Африки».
Пьес ставилось несколько, но запомнил я лишь ту, в которой играла Леля и в которой лиграл» я, - да и то не всю пьесу помню, а одну сценку. Смутно вспоминается, что в какойто постановке ребята и воспитатели исполняли роли купцов, - может быть, Островского играли? И еще какихто буржуев изображали, чтото современное. Странно: смотрел я игру глаз не отрывая, слушал во все уши, а все вылетело из памяти. Кажется, меня интересовал не смысл, не содержание представления, а просто механизм театрального действа; странным казалось, что вот этот человек ест со мной за одним столом, а поднявшись на сцену, он изображает уже не себя, а когото совсем другого, и говорит не как в жизни, а как в книжке. Я тогда уже любил чтение, и на страницах книжная речь казалась мне вполне естественной, но, когда книжные слова произносили живые люди, двигающиеся по сцене, я испытывал чувство неловкости и тайного стыда за актеров. Быть может, это и тем объяснялось, что в те годы разговорная речь взрослых резко отличалась от литературной, а речь детдомовцев - еще резче. Ранее я упоминал о жаргонных словечках и оборотах, которые были у нас в ходу; к этому надо добавить, что из своей разговорной речи ребята начисто выбросили многие вводные и лприблизительные» слова. Они презирали такие, к примеру, слова, как лмне кажется», ля думаю», лхочется», лнаверное», лвероятно», лочевидно», лнапример»; новичков, произносивших их, дразнили, передразнивали - и те вскоре переставали их употреблять. Речь детдомовская была обнаженной, четкой, она никак не походила на книжную.
Если как актер я потерпел полное фиаско, то в роли чтеца выступил более успешно. Кроме театральных представлений, в Рамушеве устраивались и вечера самодеятельности, содержания довольно пестрого. Один такой вечер состоялся Первого мая; помню, в этот день на обед нам вместо черного хлеба выдали по пайке полубелого (пеклеванного) - роскошь дотоле неслыханная.
Первым номером, помнится, выступал детдомовец из старшей спальни, исполнивший куплеты против спекулянтов и мешочников; он сам себе аккомпанировал на деревянных ложках и приплясывал. Затем Вадим Афанасьевич прочел стихотворение о падении Бастилии, не знаю чье. За ним на сцену поднялась стриженная под ноль, как все младшие детдомовцы, девочка лет девяти и прочла стишки какойто дореволюционной детской поэтессы, книжка которой имелась в нашей библиотеке и ходила по рукам. Последние строчки были такие:
Моя мамочка больна,
И, пока она не встанет,
Ее девочку не манит
Ни игрушек целый дом,
Ни гулянье босиком.
Потом на сцену вбежало сразу несколько детдомовок постарше, на головах у них белели марлевые шапочки. Девочки стали водить хоровод и запели:
Мы, легкие снежиночки,
Спустилися сюда,
Легки мы, как пушиночки,
Холодные всегда.
После этого они спели и сплясали еще чтото.
ЕВыступили две воспитательницы и один воспитатель, они читали такие стихи, в которых обязательно упоминались дети: лБедный мальчик, весь в огнеЕ», лШел по улице малюткаЕ» - и еще, и еще про детей. Я слушал вполуха, так как знал, что скоро мне самому выступать, и беспокоился за себя; мне казалось, что, если я лпровалюсь», Леля никогда не простит мне этого, хотя отлично сознавал, что ей вообще плевать на меня с высокого дерева. И вот пробил мой час. Когда я поднялся на подмостки, то в первые мгновения совсем ополоумел от стыда и страха. В полумраке зала белели лица, они как бы слились в одно многоглазое лицо - и все глаза пялились на меня. Две керосиновые лампы, стоявшие справа и слева от меня на табуретах, казались мне ослепительными и словно просвечивали меня насквозь со всеми потрохами. Но вот я нащупал в памяти первую строку пушкинского лАнчара», дребезжащим голосом произнес имя поэта и название стихотворения - и прочел его до конца, прочел без чувства, автоматически, но и без запинки. лАнчар» я знал наизусть давно, а прочесть его на вечере велел мне Вадим Афанасьевич, сказав, что Пушкин написал его против царя. Затем, тоже без всякого выражения, я отбарабанил стихи Кольцова, из которых сейчас помню только такие строки:
Будь что будет - все равно,
На святое провиденье
Положился я давно.
Это стихотворение я выучил специально для вечера по настоянию матери; ей очень оно нравилось, мне же было непонятно. Когда я кончил свою декламацию, мне похлопали, но душевного подъема я не испытал; я чувствовал только облегчение оттого, что мука эта кончилась.
Леля выступала последней, ее оставили, так сказать, на сладкое. Странно, я не помню, что именно она читала, помню только - чтото длинное. Зато отлично запомнил, как она вдруг забыла строку и растерянно смолкла и как мне стало за нее страшно. Однако когда она, преодолев заминку, продолжила свою декламацию, я вдруг задним числом почувствовал тайное удовольствие оттого, что она едва не сбилась. Я сам испугался этому злорадству, обнаруженному в себе: ведь за Лелю я готов был в огонь и в воду, плохого я желать ей не мог. В то же время мне почудилось, что после этой ее ошибки Леля стала мне чутьчуть ближе, роднее. На той золотой фольге обожания, в которую я ее упаковал, появилась вдруг живая царапинка: Леля, оказывается, тоже может ошибаться, и, если бы я знал это стихотворение, я бы потихоньку подсказал ей строчку и ее заминка была бы короче. Порой мы тайно желаем неприятностей своим ближним - и вовсе не потому, что хотим им плохого, наоборот: потому, что хотим найти какойто повод для своей помощи им; ведь добрые чувства, которые мы не умеем или не смеем высказать, мы можем осуществить только через помощь.
Какой была Леля? Помню ее как девочку удивительно красивую; может быть, она такой мне казалась, быть может, такой и была. Надменная посадка головы; серые глаза - большие, не круглые, а, наоборот, продолговатые более, нежели у всех; челка несколько длиннее, чем у детдомовских девочек, волосы темные и совершенно гладкие; не то строго, не то капризно сжатый рот, - всегда казалось, что она вотвот рассмеетсяЕ
Нет, все это не те слова, словами обрисовать я ее не могу.
Чувство своего словесного бессилия, очевидно, и есть то, что мы зовем муками творчества. лМысль изреченная есть ложь», - сказал Тютчев. Эту формулу можно толковать многозначно, я же понимаю ее так: мы знаем, что все наши воспоминания и впечатления, самые тонкие и зыбкие, кажущиеся нам речью не выразимыми, на самомто деле записаны, закодированы нашей памятью в виде словесных образов; мы не всегда можем лвспомнить», в какие слова воплощены эти образы, - и подставляем слова приблизительные, неточные. Этим мы не только, сами того не желая, лжем читателю или собеседнику, а и разрушаем в своей памяти подлинные, первичные впечатления, хранившиеся в ней. Талант - это умение воспринимать и отдавать воспринятое с наименьшими потерями при передаче. Гении потому, наверное, и гении, что при всей огромности своих глубинных, первоначальных впечатлений они могут полностью расшифровать себя. Атак как я не гений, то больше и не буду пытаться дать словесный портрет Лели, чтоб окончательно не замутнить для самого себя того ее облика, который сохранился в моей памяти.
В Рамушеве мы прожили до осени.
Памятная предотъездная веха - лжелудевый субботник». В тот день воспитатели и воспитанники с песнями отправились в расположенную недалеко от парка дубовую рощу собирать опавшие желуди; они предназначались для суррогатного кофе, который был тогда в большом ходу. Через два дня мы покинули детдом.
Я запомнил последние минуты пребывания в Рамушеве. Сумрачное осеннее утро. У подъезда - крестьянинвозница, лошадь, запряженная в двухколесную таратайку; вещи - чемодан и узлы - погружены, сестра моя уже забралась в повозку. На матери - темнозеленое пальто с шарообразными пуговицами, лицо у нее расстроенное. Стоя у дверей, она о чемто тихо разговаривает с Зоей Арсеньевной.
- Еповерьте, скоро надо ждать дворянских погромов, - доносятся до меня слова матери.
Зоя Арсеньевна, переходя на шепот, отвечает ей какойто длинной фразой. Затем мать вступает в переговоры с владельцем подводы; тот, оказывается, заломил теперь еще более высокую цену, нежели было договорено накануне. Наконец таратайка трогается. Мы пока идем за ней пешим ходом, так же как и хозяин. Зоя Арсеньевна с подъезда крестит нас в воздухе.
Мне не по себе. Мать уже не первый раз говорит о дворянских погромах. А я, не то из разговоров старших, не то из прочитанного, знаю, что при Николае были еврейские погромы; я даже приблизительно представляю себе, что это такое. Но теперь все наоборот, теперь новый режим, размышляю я, теперь будут бить не евреев, а дворян; и удивительно, что это еще не началось, что мы еще живы. Единственное, что смягчает мой страх, - я не могу отчетливо представить себе, кто же именно будет громить дворян; я отчетливо вижу топоры, вилы, штыки, ножи, но они в руках у какихто расплывчатых, бестелесных существ. Самый плохой человек, которого я пока повстречал в своей жизни, - это хмелевская Косоротиха; но и ее я не могу вообразить убивающей людей, не знакомых ей лично, будь они евреи или дворяне. Вот война - другое дело, там ты можешь убивать тех, кого ты лично не знаешь. Зато и тебя там имеют право убить. лСмерть на войне - всетаки прекрасная смерть, никакой тебе старостиЕ» - так сказала однажды Зоя Арсеньевна моей матери, когда та стала перечислять ей наших родственников и знакомых, которые погибли на германском фронте. Разговор этот предназначался не для меня, но ничто так хорошо не запоминается, как подслушанное.
ЕПо мере удаления от Рамушева мой страх перед дворянским погромом рассасывается. Тем более я знаю и конкретную причину нашего отъезда: у матери последнее время были нелады с заведующей детдомом, та к ней придиралась. Нет, все обстоит не так уж плохо. Сквозь тучи проглянуло осеннее солнце, дорога под ногами мягкая, чуть влажная - не скользкая. Возница неторопливо рассказывает матери о том, что в позапрошлом году в здешних местах ждали конца света изза хвостатой звезды; боялись, что она лхвост до земли спустит и всех на тот свет выметет», - однако обошлось. Я шагаю за повозкой, вспоминаю детдом, Лелю. Я еще не знаю, что Лелю больше никогда не увижу, что с детскими домами для меня навсегда покончено, что я снова стал лвольной жабой».
В Старой Руссе мы поначалу остановились у Лобойковой, но пробыли там недолго, теперь это жилье чемто не устраивало мать. Оттуда перебрались на какуюто окраинную улочку, где жила знакомая Зои Арсеньевны, Людмила Викторовна, худощавая пожилая женщина с настороженным взглядом. Ее деревянный домик состоял из трех комнат, но вход в одну из них был со стороны прихожей заколочен досками; хозяйка сказала, что там провалился потолок. На одной из досок с гвоздика свисала на вылинявшей лиловой ленточке иконка; под иконкой, пришпиленные канцелярскими кнопками крестнакрест, белели два птичьих пера. Что это означало, не знаю; мать тоже не знала, а у Людмилы Викторовны спросить объяснения я так и не решился.
Окно той нежилой комнаты выходило во дворик, где стоял покосившийся дровяной сарай, всегда открытый. Однажды, натаскав из сарая поленьев и сделав из них приступочку, я заглянул в это окно. Сквозь давно немытые стекла в комнату струился пепельносерый свет. Стояла совершенно голая, без матраса и сенника, железная кровать, а возле нее - помятый ночной горшок, весь в черных пятнах изза отбитой эмали; со стен свисали лохмотья обсев, доски пола вспучились от сырости. Все бы это ничего, но меня вот что поразило: в единственной двери комнаты торчал ключ; я решил, что она заперта изнутри. Как можно запереть изнутри пустую комнату? Кто мог это сделать? Надо думать, все объяснялось проще простого: ключ, очевидно, только торчал в замочной скважине, дверь заперта не была, ведь достаточно и того, что со стороны прихожей ее забили досками. Но тогда этот вопрос долго волновал меня. И до сих пор, когда мне в жизни встречается чтото необъясненное или необъяснимое, я говорю себе: вот пустая комната, запертая изнутри.
Нам Людмила Викторовна отвела просторную комнату с необходимой мебелью. На всех вещах, на всем, что стояло, лежало и висело в этом доме покоился слой пыли и грязи - старый, въевшийся, неотмываемый. Даже с икон (а их много было) свисала паутина; впрочем, несмотря на обилие образов, я ни разу не видел, чтобы хозяйка подняла к ним глаза или перекрестилась, да и в разговоре она никогда не поминала бога. Людмила Викторовна была все время погружена в какието особые думы, разговаривала мало. Охотнее всего она беседовала со своим котом Шуриком. Она называла его всякими нежными именами, а он в ответ мурлыкал. Когда мать договаривалась с хозяйкой насчет жилья, та поставила твердым условием, чтобы Шурика никто не обижал. Я и не обижал его - не изза этой договоренности, а просто потому, что люблю животных, а кошек - в особенности. Котище был толстый, ленивый, добрый, он быстро привык ко мне; хозяйка, видя это, тоже преисполнилась ко мне благоволения, стала ласково звать меня Вадюшей. Однажды, в отсутствие матери, она принесла мне в комнату мисочку с молоком; мы с сестрой его выпили, оно было куда вкуснее лобрата», снятого молока, которое мать изза его дешевизны гдето покупала. Меня немножко удивило, что мисочка похожа на ту, из которой кормится Шурик но я решил, что у хозяйки две таких посудинки. Однако в следующий раз, когда я находился в хозяйкиной комнате, она взяла с пола мисочку, из которой сытый Шурик недолакал молоко, долила туда еще и подала мне: лПей, пей, Вадюша». Мне стало муторно, от угощения я отказался. Тогда Людмила Викторовна сказала мне, что нечего строить из себя фон барона, не те нынче времена. Далее она стала мне объяснять, что, если собака случайно забежит в церковь, храм надо или навсегда закрыть, или святить заново, ибо собака - животное нечистое; кошка же может жить в церкви даже за святыми вратами, потому что кошка - животное чистое; а в Древнем Египте кошки считались священными существами, выше людей, - так что Шурика можно считать святым, тем более по сравнению с нынешней молодежью. Но и после св
ятого кота пить молоко я не мог, и тогда Людмила Викторовна выпила его сама, а мне велела удалиться; голос при этом у нее был не сердитый, но в нем чувствовались огорчение и обида. Матери об этом случае я ничего не сказал, зато о другом счел нужным ей доложить.
Однажды, когда мать была в городе, Людмила Викторовна срочно позвала меня к себе, усадила в рваное кресло, сама уселась напротив и велела смотреть ей в глаза. Затем она спросила:
- Вадюша, признайся, ты мог бы отравить меня за большиебольшие деньги?
Мне бы сразу ответить ей, что нет, ни за какие богатства я не покушусь на ее жизнь, но, ошеломленный серьезностью и внезапностью вопроса, я погрузился в какието глупые размышления. В то время ллимоны» (обесцененные миллионы рублей) уже выходили из обращения, уже появились червонцы, и я стал думать, о каких же именно больших деньгах говорит эта женщина. Не успел я продумать ответ, как она с грустью в голосе приказала мне идти обратно. Когда об этом эпизоде я рассказал матери, та объяснила мне, что у Людмилы Викторовны лпунктик», она всем задает такой вопрос.
Быть может, то, что хозяйка наша оказалась, как теперь говорится, немного лс приветом», толкнуло мать на поиски нового пристанища; а быть может, этому способствовало и обилие клопов и блох в жилище Людмилы Викторовны. В детдоме многие мучились чесоткой (и я в том числе), всякими лишаями, однако клопов и блох там вывели почти начисто; здесь же эти насекомые кишмя кишели, и мы все ходили искусанные. Правда, тогда эти твари водились во всех почти частных домах, разница была только в количестве; но у Людмилы Викторовны их развелось сверхмного. Бороться с этой нечистью в те годы умели только при помощи керосина, а стоил он дорого, да и не всегда имелся в продаже.
Людям, вспоминающим свое прошлое, свойственно видеть его красивее, чем оно было в действительности. Но иногда надо и одернуть себя. Да, из детства своего я вынес немало светлых воспоминаний; да, оно было интересным. Но если сейчас меня, нынешнего, впихнуть в мое прошлое (с возможностью в любое время вернуться в настоящее) - то вскоре я выскочу из своего былого как ошпаренный и, с отвращением отряхивая с себя вшей, блох и клопов, побегу в кожный диспансер лечиться от чесотки. Дворец минувшего, который мы воздвигаем в своей памяти, издали может быть очень красив, а в его щелях гнездится немало всякой пакости.
В те годы на многих окнах старорусских домов белели бумажные квадратики, означавшие, что здесь можно снять комнату. Мы переселились к сапожнику Ведерникову, в покосившийся бревенчатый дом; он чемто напоминал избу, тем более что в одной из комнат стояла русская печь, похожая на деревенскую. За домом раскинулся огород, сбегавший под изволок к речке Малашке; ко дню нашего переезда гряды уже опустели, и я иногда бродил там, выискивая в земле осколки цветных стеклышек, которых там почемуто было довольно много. Найдя стеклышко, я плевал на него, отирал рукавом с него землю и смотрел сквозь него на свет; сквозь синий осколок мир виделся удивительно мрачным, казалось, вотвот произойдет чтото страшное - может быть, конец света наступит; сквозь оранжевое стеклышко все вокруг становилось нарядным, праздничным.
Из окна нашей комнаты открывался вид прямо на Никольскую церковь, она возвышалась по другую сторону улицы; в дни церковных служб стекла позвякивали от близкого колокольного звона. Жена сапожника (имени ее не помню) гордилась тем, что их жилье расположено так близко от храма, - лчем ближе к церкви, тем святее», но особым религиозным рвением не отличалась и на богослужения ходила редко, так же как и ее муж.
Имениотчества Ведерникова я тоже не помню. Это был низкорослый сутуловатый человек с бледным, серьезным и добрым лицом. Работал он лот себя», то есть на дому, в теплом чуланчике, примыкавшем к кухне. Я часто заходил к нему в закуток, садился на пустой ящик и смотрел, как Ведерников, сидя на лЛипке», подшивает валенки или чинит чьито штиблеты. Держа губами множество деревянных гвоздиков, он молниеносными движениями левой руки выдергивал их изо рта и забивал в подошву. В чулане пахло варом (для сученья дратвы), да и во всем доме тоже, и повсюду валялись деревянные гвоздочки. Ведерников охотно разговаривал со мной (он мог это делать, как чревовещатель, не разжимая губ). Он жаловался, что его сын не захотел учиться у него ремеслу, и советовал мне стать сапожником - всегда будет верный кусок хлеба.
Однако самому Ведерникову его кусок хлеба давался не такто легко: не было в продаже лтовара» (кожи), новую обувь у него заказывали крайне редко, все больше несли в починку старье. Чтобы приработать, он мастерил из тоненьких дощечек, почти лучинок, маленькие игрушечные салазки, и жена сбывала их на толкучке. Изредка он приходил откудато выпивши, хозяйка встречала его попреками и криком; он тоже начинал на нее кричать, потом они бегали по всему дому, швыряясь друг в друга чем попало, даже пустые бельевые корзины начинали летать. На следующий день супруги Ведерниковы разговаривали меж собой мирно, будто вчера ничего не происходило. В повседневной своей жизни это была семья дружная, мать моя потом отзывалась о наших хозяевах как о людях честных и отзывчивых. К нам они относились не как к платным жильцам, а скорее как к родне, и дети их - тоже.
Леше, сыну Ведерниковых, было лет под двадцать. Он работал в городе, но не ежедневно, на какомто пустяковом, малооплачиваемом месте. Вижу Лешу в памяти отчетливо: всегда в ватнике защитного цвета, коренастый, лицо широкое и бледное, толстые губы. Он любил распевать песню, из которой я запомнил такой куплет:
Был комиссар на все руки от скуки,
В бой всех пошел впереди,
Красненький орден за храбрость и муки
Честно носил на груди.
Человек он был удивительно простодушный, чего, впрочем, не надо путать с глупостью. Был он памятлив, интересовался политикой. О религии он имел свои убеждения, причем весьма твердые: он считал, что бога нет, а все попы - лсплошная жулябия», что они работают на буржуазию и ведут подпольную агитацию, чтобы в Россию вернулись помещики и фабриканты. Он рассказывал, как старорусские церковники обманывают прихожан; звучало это весьма убедительно. В одной церкви икона богородицы вдруг стала плакать, верующие начали толпами ходить в эту церковь, - а потом вдруг выяснилось, что поп просверлил в глазах иконы маленькие дырочки, а позади образа укрепил вату, пропитанную лампадным маслом. А то в монастыре один монах объявил себя чудотворцем и распустил слух, будто лечит от всех болезней; а потом он лзабеременил» дочку одного железнодорожника, и та подала на алименты. Вот тебе и чудотворец!
Леша беседовал со мной как с равным, нисколько не подлаживаясь под мой возраст. У него была мечта переехать в Новгород и поступить там на хорошую работу; на какую именно - этого, кажется, он и сам не знал. Я ощущал, что в семье к нему относятся с издавна установившимся добродушным пренебрежением, что тень неустроенности витает над ним, ибо ему уже двадцать, а он еще не добытчик и вообще ни то ни се. Быть может, потому он и держал себя на равной ноге со мной, что чувствовал мое детское уважение к нему, взрослому. Дети часто тянутся к невезучим людям: ведь детский возраст - это творческий возраст, а во взрослыхнеудачниках больше творческого начала, нежели в людях благополучных, установившихся. Жизнь благополучника инвариантна, из нее исключен элемент игры; неудачник же - всегда в игре, и хоть игра эта обычно ведет к проигрышу, зато сам ход игры возбуждает много надежд. Впрочем, если неудачнику и повезет, то, в силу привычки, он и удачу свою не считает удачей и снова ищет чегото. Если вдуматься, работа литератора - это, в сущности, профессиональное неудачничество.
Надеждой семьи Ведерниковых считалась сестра Леши, четырнадцатилетняя Валя, светловолосая, миловидная девочка, большая аккуратистка и чистюля. Валя хорошо успевала в школе, мать и отец гордились ею и ставили ее в пример сыну; ей был выделен специальный столик, за которым она готовила уроки. Обстоятельность и старательность не мешали ее доброте, она любила возиться с моей сестрой, а та в ней души не чаяла. К Вале часто приходили ее одноклассницы; чаще других бывала у нее Клава, самая близкая ее подружка.
- Клава, давай поищемся, - предлагала иногда Валя.
Она садилась на подоконник, а Клава на маленькую скамеечку возле окна; Клава клала голову на колени подруги, и та, при помощи большого кухонного ножа, начинала осторожно, прядь за прядью перебирать Клавины волосы, выискивая гнид. Затем ту же процедуру проделывала Клава с головой Вали. Все это длилось долго и происходило в торжественном молчании; лица подруг поражали серьезностью. Такое лискание» было в старорусской местности тогда весьма распространено; лискаться» друг у друга могли только люди друг другу близкие: в этом процессе ощущалась некая интимность, задушевность; в то же время все это походило на некий таинственный обряд.
Однажды Валя сказала мне:
- Вить, садись, я поищусь у тебя.
Поиски продолжались недолго и ни к чему не привели: после детдома волосы мои еще не отросли и никаких лгостей» в них не завелось. Но ритуал этот был мне приятен; не потому, что Валя перебирала ножом мою короткую шевелюру, а потому, что голова моя опиралась на колени девочки. Валя, повидимому, это почувствовала: посмотрев на меня не то строго, не то насмешливо, она велела мне лидти прохладиться на улицу». Больше она никогда лпоискаться» мне не предлагала. Вообще же относилась она ко мне ласково, как старшая сестра, но, быть может, с какимто чутьчуть несестринским оттенком.
Часть русской печи выходила в большую комнату Ведерниковых - там тянулась вдоль стены как бы каменная скамья, всегда теплая и застеленная половиками, и на ней мы иногда сидели с Валей рядом. Мне было необыкновенно приятно ощущать Валю возле себя; мною овладевало какоето непонятное счастливое чувство, которое сейчас я назвал бы так: тревожное спокойствие. Мы сидели рядом, болтая ногами, обутыми в валенки, и Валя расспрашивала меня про детский дом и про Петроград. Про детдом я рассказывал правду, порой невыгодную для себя, про Питер же врал нечто совершенно несусветное; все, что я помнил о городе, казалось мне вовсе незначительным, недостойным изложения, - а в то же время мне хотелось, чтоб Вале было интересно слушать. Но, как ни была она доверчива, коечто в моих россказнях вызывало у нее сомнение, и порой она спрашивала:
- Витя, а это так или не так?
Надо сказать, что все в семье Ведерниковых называли меня Витей. Имя Вадим казалось им какимто придуманным, не нашего бога, не русским, хотя моя мать не раз говорила им, что имя это православное, оно есть в святцах, и день моего ангела - 9 апреля.
Иногда я принимался читать Вале наизусть стихи Пушкина, Лермонтова, Алексея Толстого, но это ее не интересовало: она считала, что стихи учат для того, чтобы отвечать учителю перед доской. Зато Леша и супруги Ведерниковы, к которым я иногда навязывался с чтением вслух, слушали всегда внимательно, отпуская порой одобрительные замечания. Люди они были не шибко искушенные в литературе, но, чтобы чувствовать поэзию, вовсе не обязательно понимать в стихах все от слова до слова; я ведь тоже запоминал многие стихи, не совсем понимая их. А быть может, Ведерниковы просто не хотели меня обижать и относились ко мне, как к блаженненькому Васюте?
Этот Васюта обычно стоял на паперти Никольской церкви, а иногда ходил по окрестным домам. Днем наружные двери в Старой Руссе, кажется, вовсе не запирались, во всяком случае в этой части городка; Васюта входил в дом, шел в любую комнату, садился на стул и молча сидел. Если хозяева в этот час обедали или ужинали, его непременно приглашали к столу. Ел он тихо, без чавканья, иногда чтото бормоча себе под нос. Потом вдруг, будто вспомнив какието срочные дела, отставлял недоеденную тарелку, вставал изза стола и, ни на кого не глядя, заходил на улицу. Он мог зайти в любой дом и тогда, когда там никого нет, и никто не ставил этого ему в вину; известно было, что он ничего не тронет, хоть золото перед ним разложи. Жил он на попечении старушкиродственницы, ходил чисто, всегда в стареньком, тщательно подштопанном и заплатанном пальтеце, в залатанных, начищенных ваксой длинноносых ботинках, и никогда не снимал высокой фуражки. Говорили, что ему за сорок; казался он куда моложе. Высоколобый, с большими серыми глазами, с маленьким, неприятно ярким алым ртом, он поражал бесчувственной неподвижностью своего лица - гладкого, без единой морщины. Наверно, безумие его объяснялось дурной наследственностью, но толковали и другое: когда Васюте шел седьмой год, отец мальчика, богатый старорусский купец, из ревности зарезал при нем мать и сразу же удавился сам, - вот Васюта и лсбрыкнулся с ума». Вернусь к Вале. Хоть склонности к поэзии она и не имела, у нее, как и у большинства тогдашних девочек ее возраста, хранился альбом - узкая книжечка в тисненой обложке, сшитая из белых, розовых, зеленых и голубых страничек, с розовой ленточкойзакладкой. Подруги Вали вписывали туда стишки. Мне тогда запомнился один из них:
Если хочешь жить легко
И быть к богу близко,
Держи сердце высоко,
А головку низко.
В повседневной своей жизни Валя, как и брат ее, в бога не верила, а в альбом свой она его допускала. Для меня она тоже решила сделать поблажку: ни один из мальчиков ее класса в альбом впущен не был, мне же она предложила чтонибудь туда написать. Но прежде она захотела убедиться, хороший ли у меня почерк: усадив меня за свой столик, она дала мне лист бумаги из тетради, вставочку и, взяв какойто учебник, стала мне диктовать (что именно, не помню).
И тут обнаружилась полная моя письменная несостоятельность. Я мог выводить (правда, очень коряво) письменные буквы, однако не умел складывать из них продиктованные мне слова; на бумаге получалось нечто неграмотное, нелепое. Как я понимаю теперь, произошло вот что: все переезды, передряги, вся нестабильность моего бытия нисколько не препятствовали чтению - ведь оно было для меня удовольствием. Но овладение письмом не давало мне никакого удовольствия, а в то же время требовало прилежания - и принуждения со стороны; однако никто меня не принуждал. И получилось так, что в восемь с половиной лет я читал почти с такой же скоростью, как и ныне читаю, а письменную мою речь вполне можно было уподобить бессмысленному бормотанию бедного Васюты. Так что какие уж там альбомыЕ
Валя, добрая душа, на смех меня не подняла, сделала вид, что все вроде бы обстоит не так уж плохо, но ято почувствовал, что сел в калошу. Только не надо думать, что я очень уж угрызался своей письменной немотой: я был довольно легкомыслен, ветер вовсю гулял в моей голове.
В будущем на этой почве предстояли большие неприятности.
«««Назад | Оглавление | Каталог библиотеки | Далее»»»
Sponsor's links: |
|