Sponsor's links: |
Sponsor's links: |
«««Назад | Оглавление | Каталог библиотеки | Далее»»»
Прочитано: 56% |
В моем личном архиве хранится четвертушка желтоватой тетрадочной (в две линейки) бумаги. На ней от руки написано:
Дано сие в том, что Вадим Шефнер действительно обучался во II отд. VIIIй трудовой школы I ст. города Старой Руссы - по 9 июня с. г.
Завшколой (подпись неразборчива)
На удостоверении - круглая печать с гербом РСФСР и надписью: СТАРОРУССКИЕ ПЕДАГОГИЧЕСКИЕ КУРСЫ.
Документ сей свидетельствует о весьма скромных успехах: ведь не сказано, что я окончил II отделение (то есть второй класс), - сказано, что я только лобучался» в нем. Попробую теперь, через пятьдесят лет, припомнить все, что было, и составить нечто вроде объяснительной записки к этому удостоверению.
Из Рамушева в Руссу переехали мы глубокой осенью, но мать не спешила определить меня в гимназию (она, по старой привычке, так называла школу), ибо вовсе не намеревалась век вековать в этом городке. Однако она знала, что в Петрограде большая безработица, и решила попытать счастья здесь. И вот через местный военкомат ей удалось устроиться на канцелярскую службу. Жалованье было небольшое, но зато и в учреждение мать ходила не ежедневно; иногда она приносила бумаги домой и здесь нумеровала их, переписывала и подшивала в большие папки; кажется, это все имело отношение к землепользованию. Теперь, когда нашлась работа, стало ясно, что в Питер мы в ближайшее время не вернемся и что пора мне стать школяром.
Вспоминаю первое посещение школы. Произошло это в самом начале зимы. В памяти запечатлелись покрытые льдом лужи на мостовой и иней на деревянных мосткахтротуарах. Однако снег еще не выпал, да и ледок был непрочен: ступив из озорства на ледяную корку, я сразу же продавил ее и замочил ботинки, за что мать сделала мне выговор. Вскоре мы подошли к большому деревянному двухэтажному зданию, обшитому досками светлосерого цвета; краска с них местами облупилась. Строение показалось мне неуютным. Мы вступили в безлюдный вестибюль, свернули в широкий коридор и очутились в комнате, где очень много места занимал узкий, обитый желтой клеенкой диван с высокой спинкой; на самом верху этой спинки в трех квадратах были резьбой по дереву изображены охотничьи сценки. Перед диваном стоял круглый стол, заваленный книгами, а возле него на стуле сидел не очень старый человек с большой лысиной и небольшой черной бородкой. Он привстал, поздоровался с матерью, мать села на диван, а мне велено было стать перед столом. Бородатый начал задавать мне вопросы, которых я уже не помню, затем раскрыл книгу и приказал мне прочесть вслух рассказ; речь там шла о мальчикепастухе, который пас стадо далеко от своей деревни, и на стадо напали волки. Не успел я прочесть строк двадцать, как мой экзаменатор сказал, что этого довольно. С тех пор книги этой (повидимому, хрестоматии?) я ни разу не видел, рассказ этот нигде мне больше не попадался, и я до сих пор не знаю, что же стало с коровами и бедным пастушонком. Затем бородач спросил, какие стихи я знаю наизусть. Я стал перечислять те, что помню; мать подсказывала мне названия. Мне велено было продекламировать лПеснь о вещем Олеге», после чего меня отпустили. Теперь, проходя через тот же вестибюль, я чуть не оглох от шума: там полно было детей, началась перемена. Я подождал мать на улице, вскоре она подошла и сказала, что меня зачислили во второй класс. В дальнейшем я ходил на уроки один. Правда, Валя Ведерникова училась в той же школе, и из дому мы иногда отправлялись вместе, но с девочкой идти мне было
стыдно, и я нарочно отставал от нее или, наоборот, забегал вперед и шагал один. Первые несколько дней я посещал занятия с охотой, но вскоре школа стала для меня местом неприятностей и обид, и пору своего старорусского учения я вспоминаю без всякой радости. Быть может, виной всему - тогдашняя однобокость моего развития и неподготовленность к систематическим занятиям.
Вот впечатления тех школьных месяцев.
Наш класс - на втором этаже. Это большая комната с тремя высокими окнами. В углу - круглая черная печь. Стены обшиты досками темнозеленого цвета. Темнокоричневые парты стоят в две колонны. Для такого помещения их совсем немного, так что остается немало свободного места; должно быть, изза этого на перемены мы не выходим в коридор. Едва учительница за дверь - девочки сбиваются в свою группку и о чемто болтают, а ребята начинают возиться на партах, бегать по классу, играть в лкуча мала». Но, быть может, в классной комнате нам разрешено оставаться потому, что в ней куда теплее, нежели в коридоре. Впрочем, в дни больших морозов печь не очень помогает, так что нам дозволяется сидеть на уроках в пальто. Раза дватри случались однодневные перебои с топливом, и учительница заранее уведомляла нас, что завтра каждый ученик должен принести по полешку. Помню себя идущим по снежной улице в ватном пальтеце, в меховой шапкеушанке; в одной руке - холщовая сумочка с тетрадками и пеналом, в другой - березовая чурка, врученная мне Лешей Ведерниковым. Я понимаю, что участвую в важном общем деле, и полон сознания своей значимости; войдя в класс, я с гордостью присоединяю свое полено к тем, что уже лежат возле печки. Дрова приносят все, не приносит только мальчик по кличке ФоминыКусочки. Он часто пропускает занятия, одет он хуже всех, в какието лохмотья, и пахнет от него пропотевшим немытым бельем. Учительница, пожилая женщина с добрым морщинистым лицом, никогда не делает ему выговоров, она относится к нему очень хорошо, но некоторые ребята смеются над ним, дразнят; бить, однако, не решаются, потому что ФоминыКусочки умеет дать сдачи.
Школьные порядки не похожи на детдомовские, они мне неприятны. Нельзя сказать, что в детском доме - рай, но там все равны друг перед другом, и, когда прибывают новички лс воли», одетые в несусветную рвань, никто над ними не смеется и никто не считает их хуже других. Здесь же, в школе, все одеты поразному и все судят друг о друге по одежке. И едят здесь не все одно и то же, как в детдомовской столовой, а каждый свое, в зависимости от достатка родителей: одни в переменку жуют черный хлеб, другие жрут ситный с маслом и считают себя лучше других. Тут я должен напомнить читателю, что тогда уже начинался нэп, набирала силу частная торговля, зажиточные не скрывали своей зажиточности (как то было в первые годы после революции). В Старой Руссе, городке, где не имелось промышленности, городке отнюдь не пролетарском, имущественное расслоение ощущалось весьма сильно. Когда мы вернулись в Ленинград и я стал учиться в 215й школе, то сразу почувствовал, что здесь отношения между учениками более товарищеские и менее зависящие от их материального житейского уровня.
В старорусскую школу я поступил с опозданием. В классе были свои первые ученики и свои отстающие, были свои заводилы и свои тихони, свои силачи и свои слабаки, - и даже ФоминыКусочки занимал какоето свое, определенное место в сложившейся иерархии; я же изза позднего поступления оказался на какомто дурацком особом положении. К тому же я был начитаннее других ребят, но не знал письменности, а они уже умели писать под диктовку. У меня часто случались срывы, неувязки. Однажды учительница прочла нам стихотворение (чье - не помню), где была такая строчка! лБудут стаи вран летатьЕ» Ктото спросил, как понять слова лстаи вран», - и нам предложено было подумать самим, что же это такое. До меня вдруг дошло, что враны - это вороны, я поднял руку и высказал свою скромную догадку; учительница сказала, что я прав. Тут она вышла из класса, потому что позвонили на перемену, а ребята окружили меня, стали каркать и обзывать вороной. Я понял, что им обидно: догадалсято не ктонибудь из них, а я, новичок. Когда я сказал им это, они стали задирать меня еще пуще. Обозлившись, я плюнул в лицо одному из дразнителей, и тогда меня притиснули к стене и начали бить. В этот миг вошел дежурный педагог, и ктото сразу доложил ему, что я плююсь. Учитель велел мне выйти в коридор и стоять там в углу до звонка на урок.
Помню и такой случай: учительница, проверяя диктант, объявила, что у меня сплошные непонятные каракули, будто котенок по тетрадке бегал. Все начали смеяться надо мной, и она, желая исправить положение, сообщила классу, что я долго жил в приюте (так и сказала: лв приюте») и что я не виноват в своем неумении и незнании. Но лучше бы уж она не говорила этого! На перемене все стали дразнить меня лприютской крысой», да и потом, при всяком удобном случае, все попрекали меня приютом.
Я увяз в обидах и неудачах, в классе меня с самого утра ожидали только неприятности, и изза этого я стал иногда уходить из школы после первого урока; я бродил по городку, а потом, намерзнувшись, возвращался домой и врал, будто я только что из школы. Вскоре матери стало известно и о моих неуспехах, и о моих прогулах. Теперь она часто укоряла меня тем, что я манкирую уроками, что я ленив и распущен. Я каждый раз обещал исправиться, но то были пустые слова: как исправиться - я не знал. В глубине души я считал, что со временем дело само собой сдвинется к лучшему.
Описывая свое тогдашнее состояние сегодняшними словами, я так скажу: мне в те дни казалось, что каждая серия неудач имеет свой пик; надо не рыпаться, дождаться этого пика, перевалить через него, - тутто начнется полоса сплошного везенья. Я стану первым учеником, мать будет гордиться мной, учительница будет ставить меня в пример другим, все девочки и ребята в классе проникнутся ко мне любовью и уважением; более того, слух о моих успехах дойдет до Рамушева, и Леля с грустью припомнит, что не обращала на меня никакого внимания и даже не вышла проститься. Но все это - в будущем. А пока что мне чудилось, будто все взрослые и все дети составили заговор против меня.
Только Ведерниковы были как оазис в этой пустыне неприязни; они относились ко мне, как и прежде, добросердечно и сочувственно, ни в чем не упрекали. Валя пыталась научить меня правильно составлять из букв слова, - увы, в письменности я оставался тупым, как обух. Девочка жалела меня, утешала. Однажды она принесла от подруги зеленоватую плоскую подушечку и велела мне спать на ней, ибо у того, кто на ней спит, лпроясняется голова»: подушечка эта набита высушенными чаинками от спитого чая. На ночь я тайком от матери положил на свою подушку эту подушечку; от нее исходил чуть ощутимый, слабый, приятный запах, набита чаинками она была, наверно, давнымдавно, ведь в описываемое мной время натурального чая в продаже не имелось. В тот вечер я отходил ко сну в тайной надежде, что усну дураком, а проснусь умным. Но чуда не произошло: в школе меня встретили те же обиды, что и до спанья на волшебной подушечке. Я все чаще с тоской вспоминал детдом, детдомовских ребят, - они казались мне куда добрее школьников. И хотя отъезд из Рамушева был невеселый, теперь, когда я пожил в Старой Руссе, у меня восстановилось светлое впечатление о Рамушевском детдоме - и навсегда закрепилось в памяти.
Жизнь тем временем развертывалась своим чередом.
Мать теперь часто получала письма из Петрограда - от бабушки и других родственников. Стала она получать почту и изза границы, от подруг и знакомых, эмигрировавших туда из России после революции и гражданской войны. Однажды она полушутяполусерьезно спросила меня, не хочу ли я переехать в Париж. О Париже представление я тогда имел довольнотаки сумбурное: там когдато все дрались на шпагах; там часто происходили баррикадные бои; там жил Гаврош; в Париже высится Эйфелева башня; по Парижу немцы били из лБольшой Берты»; Париж кишмя кишит буржуями и капиталистами; там проживает сам ПуанкареВойна, - его оскаленную физиономию я отлично знал по плакатам. Все это промелькнуло в моей бедной голове, когда мать задала свой вопрос. Но вопрос, видимо, задан был только для проформы, ибо, не дожидаясь моего ответа, мать объявила мне, что во Францию решила не ехать, что лучше уж бедствовать у себя дома. Этот разговор она заключила двустишием на французском языке, которое тут же перевела приблизительно так: кто во время бури перепрыгивает из своей лодки в чужую, не должен ожидать почета ни здесь, ни там.
Позже мать рассказала мне, что Аня, ее подруга по кронштадтской гимназии, очень красивая, незадолго до германской войны вышла замуж за офицера; во время гражданской войны он служил в белой армии, затем Аня с мужем через Крым эвакуировались в Турцию, а после они обосновались в Париже. Там она устроилась служащей в представительство какойто голландской промышленной фирмы, развелась и вышла замуж за сына владельца фирмы. В конце 1923 года Аня через бабушку списалась с моей матерью и предложила ей с детьми, то есть с сестрой и мной, переселиться во Францию; она обещала выхлопотать французскую визу, - тогда выезд из СССР будет совсем несложен. Помимо того, Аня гарантировала матери канцелярскую работу в конторе фирмы, - ведь мать хорошо владела двумя иностранными языками: немецким и французским.
Так или иначе, страшного ПуанкареВойну повидать мне не привелось: в Париже я побывал уже при де Голле, в 1968 году, в составе писательской туристской группы. Город удивил меня именно тем, что не вызвал во мне ошеломляющего удивления; мне все время казалось, что я когдато уже ходил по его улицам, город был будто вспомнившийся сон. Впрочем, тут я не смею претендовать на оригинальность: такое же впечатление Париж производит на многих; все уже заранее побывали в нем по книгам, картинам, снимкам и фильмам. В Париже есть величественный уют, но если бы, скажем, я был марсианином, существом абсолютно беспристрастным в оценке земных урбанистических красот, и притом бессмертным, и если бы мне предложили на выбор для вечного жительства два города: Ленинград и Париж, то я и тогда выбрал бы свой Питер. А что мне в Париже пришлось явно не по душе - так это неразумное обилие частных легковых автомобилей. Они гнездятся и ползают там повсюду; бульвары, улицы и переулки города, будто складки старого одеяла, полны этими лоснящимися, гладкими клопами, и все они сосут земную кровь, и все извергают изпод своих лакированных задниц дымный смрад. Позже такое же засилье автомобилей я видел в Стокгольме, Копенгагене, Токио, Осаке - и стал еще более убежденным сторонником общественного транспорта.
Что касается Лувра, то в нем наибольшее впечатление произвели на меня не те произведения знаменитых живописцев, которые я давно знал по репродукциям и копиям, а две картины из тех многих полотен, которые я увидал впервые: лВойна» Руссо и трогательный лБедный рыбак» Пюви де Шаванна. Вернувшись в Ленинград, я поведал об этом знакомому художнику, и он сожалеюще покачал головой и сказал, что у меня плохой вкус. Что ж, так оно, очевидно, и есть. Но ведь эти два художника тоже для когото писали, не для самих себя, - и вот я один из тех, для кого они трудились. Надо полагать, что вкус (хороший или дурной) вырабатывается в детстве. Я же в детстве видел картины и хороших и плохих художников главным образом в виде чернобелых репродукций в старых журналах типа лНивы» и лПробуждения». В картинах этих меня интересовало, что там изображено, а не как изображено, да этого как я и не мог знать изза качества репродукций. И получилась странная вещь: я хорошо ощущаю и запоминаю цвета и оттенки, я ощущаю себя живущим в мире красочном, цветном, однако в отношении живописи мною владеет колористическая слепота: всякую картину я читаю не как специально цветное изображение, а как раскрашенный штриховой рисунок. Я, например, люблю Дега, но если бы его танцовщицы стали вдруг не голубоватого, а желтого или зеленого цвета, я бы любил его попрежнему: ведь динамика рисунка осталась бы для меня прежней. При всем своем примитивном отношении к живописи я не равнодушен к ней, она действует на меня, и зрительно я помню многие картины (но помню их опятьтаки в чернобелом изображении - даже если видел их в подлиннике). Как знать, быть, может, не я один так воспринимаю живопись?
Вернемся к Ане. Узнав, что мать не собирается воспользоваться ее предложением, она решила проявить свою заботу подругому. Однажды почтальон принес к нам в ведерниковский дом извещение о посылке. В ней оказалась пшеничная мука, сахарпесок и сахаррафинад, жир, сгущенное молоко и еще коекакая снедь. Упаковано все это было солидно, профессионально: такие стандартные посылки комплектовало и рассылало какоето акционерное общество, надо было только внести деньги и указать адрес получателя. В доме воцарилось продовольственное благополучие, которое, впрочем, продолжалось недолго: мать поделилась вкусными вещами с Ведерниковым и сослуживцами. Затем пришла посылка вещевая: в ящичке, кроме всего прочего, чего я уже не помню, лежали ботинки моего размера - блестящекоричневые, на толстенной подошве с пижонски широким рантом. Они всем в доме понравились, и только Ведерниковотец сказал с пренебрежением, что это фабричный товар, бросовая работа, такие долго не проносишь. На следующий день я пошел в них в школу. Я шагал бодро, блестящие ботинки вроде бы придали мне надежду на чтото. Но, увы, их высокие подошвы успеваемости моей не повысили.
Затем пришла еще одна продовольственная посылка, посланная уже не из Франции, а из Нидерландов. А через некоторое время мать получила письмо с красивыми марками на конверте; в письме том Аня сообщила, что муж ее убил человека; в их загородный дом проник грабитель, и егото и пристрелил Анин муж. И хотя убит вор, все же по тамошним законам Аниного мужа ждут судебные неприятности. Больше посылок от подруги мать не получала, да и писем, кажется, тоже.
Приближалось 12 января 1924 года, мне исполнялось девять лет. Прежде ко дню рождения мать всегда готовила чтонибудь вкусное и непременно делала подарок - разумеется, по тогдашним средствам и возможностям. Но на сей раз она заранее сказала, что никаких презентов ожидать мне не следует, я не заслуживаю их. Такое предуведомление огорчило меня и даже озлобило; быть может, именно оно и подтолкнуло меня к бегству из дома.
Случилось так, что в первых числах января к матери заглянула детдомовская фельдшерица Анна Васильевна, добрая знакомая ее еще по Хмелеву, а теперь служившая в рамушевском детдоме. Она вручила матери письмо от Зои Арсеньевны; в те времена многие старались пользоваться оказией, чтобы избежать расходов на марки. Фельдшерица приехала в Старую Руссу за медикаментами, а кроме того, привезла к зубному врачу двух детдомовцев: Витьку (он был из старшей спальни, фамилии и клички его не помню) и Колю Ситника (Ситникова), с которым я в детдоме дружил. Анна Васильевна зашла к нам вместе с ними, и, пока она беседовала с матерью, у меня с ребятами в сторонке шел свой тихий разговор. Сперва я пытался всякими неуклюжими иносказаниями выведать чтонибудь о Леле, но ничего из этого не вышло: ребят Леля совсем не интересовала, они, видно, считали ее самой обыкновенной девочкой. Затем я начал жаловаться на свои учебные трудности. Надо думать, я все преувеличил, получились уже не трудности, а ужасы, и Витька сказал мне, что дурак я, если терплю такое, - мне надо со всех ног уматывать и из школы, и из дому. Коля Ситник присоединился к его вескому мнению. Я удивился, как эта мысль о бегстве самому мне раньше не пришла в голову. Но одному бежать страшноватоЕ И вдруг выяснилось, что ребята тоже готовы удрать из детдома. На этом разговор наш прервался, так как Анна Васильевна собралась уходить.
Через день или два, часа в четыре вечера, когда чутьчуть смеркалось, я сидел в комнате один - мать ушла с сестрой на прогулку, - и вдруг входит Коля Ситник.
- Витька на бану дожидается! Похряли туда! - заявил он с ходу. - Или ты сдрейфил?
Недавний разговор наш не то чтобы совсем вылетел из моей головы, но както затмился, бегство казалось мне делом будущего, а тут вдруг будущее подступило ко мне вплотную; появление Ситника застало меня врасплох, и это, конечно, отразилось на моем лице.
- Трепался - лсбегу, сбегу», а у самого от страха цикорий сыпется! - с презрением произнес Коля. - Слабо, значит?!
- И не слабо! Сказал - сбегу, вот и сбегу! - ответил я.
Через несколько минут мы вышли на улицу. В одном кармане моего пальто лежала краюха хлеба, в другом - кулек с сахарным песком; на ногах красовались заграничные ботинки. Я шагал к вокзалу, еще не веря, что уеду из городка. Во мне словно сидели два человека. Один говорил: лИ куда ты прешься, дурак! Ведь ничего хорошего из этого не выйдет!» - и речь его была мудра и убедительна. Я сознавал, что и в дороге, и куда бы я ни приехал, мне будет хуже, чем дома; понимал я и то, что поступаю дурно, бессердечно, - ведь мать будет беспокоиться обо мне; знал я и то, что бежать зимой - это глупость в квадрате. Увы, второй человек, сидящий во мне, был сильнее первою: он ничего мне не говорил, ничего не доказывал, он молча, тупо, упрямо уводил меня все дальше и дальше от дома. А куда?.. Об этом он тоже помалкивал.
Но так ли уж глуп этот второй, сидящий в нас? Быть может, он экспериментатор? Да, у него нет доказательных доводов; да, он не может гарантировать нам явного выигрыша, он может в процессе проводимого опыта ввергнуть нас в непоправимую беду, - и поэтому он не уговаривает нас, а просто берет за шкирку, выволакивает из теплого угла и вышвыривает на дорогу. Почему же мы ему всетаки иногда подчиняемся? Да потому, что нам интересно узнать, а что же с нами будет, когда мы очутимся в неведомых местах и в необычных обстоятельствах. Быть может, стремление к опытам над самим собой, порывы к новизне, не сулящей реальных непосредственных выгод и радостей, - самое главное, что отличает человека от всех иных живых существ. Мы знаем, что высшие животные и некоторые птицы в отдельных случаях способны к самопожертвованию и взаимовыручке; нам известно, что у некоторых из них есть подобие чувства юмора; но только люди могут стремиться к неведомому и по своей воле перепрыгивать за черту привычного бытия. Впрочем, это я рассуждаю вообще, а вовсе не о себе лично. Мой эксперимент над самим собой был довольнотаки убог и кратковремен.
Витька и взаправду ждал нас у вокзала.
В том году поезда ходили еще медленно, но повсюду действовало твердое расписание, и пассажиры ездили не бесплатно, а по купленным билетам. До нынешнего строгого железнодорожного порядка было еще ой как далеко: посадка в общие вагоны шла стихийно, у тамбуров бурлили человеческие водовороты, гвалт стоял, как на базаре; люди, навьюченные мешками, узлами, корзинами и сундучками, рвались в поезд, будто спасаясь от какойто беды неминучей. Нам, едущим лна шармака», вся эта суета пришлась на руку: так как никакой ручной и спинной клади мы не имели, то легко протиснулись в вагон. Витька сразу же метнулся в дальний его конец, а мы с Ситником забрались на верхние полки недалеко от входа, - не на вторые полки, а на третьи, те, что для багажа, под самым потолком. Когда состав тронулся, оказалось, что пассажиров в вагоне не так и много; но хоть тесноты особой и не было, все же какаято тетка, сидевшая среди прочих едущих на нижней скамейке, потребовала от Коли Ситника, чтоб он убрался с верхней полки, ей нужно положить туда свои мешки. Коля перебрался ко мне; ему хватило бы места и рядом с теткиными мешками, но та боялась, что мой друг сопрет чтонибудь из ее имущества.
Поезд шел неторопливо, останавливался на каждом полустанке; людей из него больше выходило, чем входило, и это грозило нам неприятностями: чем теснее, тем меньше шансов, что нас обнаружит контроль. Но кондуктор торопливо проверил билеты у пассажиров, а наверх и не взглянул; наверное, ему было все равно, есть ли зайцы или нет. Мы успокоились, осмелели, даже в уборную сбегали. На нашей верхотуре было темно, тепло, уютно. Лежа рядком, мы жевали хлеб. Мною овладело странное, спокойное чувство: я вручен поезду, он вроде бы за меня и думает, а что будет потом - то и будет. На какойто станции состав наш стоял долго, чуть ли не с час, и там из него вышло много народу, в том числе и женщина, что согнала Колю с его места. Вскоре к нам заявился Витька; забравшись на ту полку, где прежде лежал Ситник, он начал чтото есть, - к нам доносилось тихое, осторожное почавкиванье и аппетитный чесночный запах. Коля попросил у него кусманчик, и Витька вдруг протянул нам полкруга тонкой колбасы, той, что звалась тогда лсобачьей радостью»; он прошептал, что лотделил» ее из мешка у одного дяди. Колбаса оказалась удивительно вкусной; дома мне такого яства вкушать не приходилось, в те годы это был продукт дорогой.
Поезд попрежнему делал частые остановки, теперь из него, кажется, никто не выходил, - наоборот, в вагоне становилось все теснее. Я уснул.
Просыпаюсь оттого, что Ситник сильно толкает меня в бок. Поезд стоит. В вагоне шум, суетня, пассажиры с поклажей толпятся у двери в тамбуре. Витька приказывает нам с Колей не торопиться. Но вот вагон опустел, мы слезаем со своей голубятни. Витька идет по проходу, заглядывая под каждую скамью: не оставил ли кто чего. Поживиться нечем. Мы выходим на покрытую утоптанным снегом платформу и идем в ту сторону, куда направляются все пассажиры. Это происходит на исходе зимней ночи; полутемнополусветло, коегде горят фонари. Воздух не морозный, похоже на оттепель, но мне зябко, неуютно. Витька вдруг говорит, что одни только охламоны и психи бегут из детдома зимой, для этого лето есть. Внезапно он кидается к пожилой гражданке, одетой погородскому, и предлагает ей поднести чемодан. Та отшатывается от него и ускоряет шаги. Тогда Витька строго смотрит на меня и делает короткий повелительный жест; до меня доходит, что я должен догнать строптивую гражданку и предложить ей свои услуги. Дело ясное: хотя одет я и не роскошно (за исключением ног!), но не подетдомовски, и мой внешний вид внушает больше доверия. Делать нечего, я догоняю владелицу чемодана. Мне стыдно обратиться к ней, и некоторое время я семеню рядом, нога в ногу, прилаживаюсь к ее поступи. Наконец она замечает меня, оглядывает не то с удивлением, не то с подозрением. Тогда дребезжащим от волнения голосом я предлагаю ей свои драгоценные услуги; она отрицательно мотает головой, и я несолоно хлебавши возвращаюсь к ребятам.
Поравнявшись с каменным зданием станции, мы входим в зал ожидания. Там полумрак, накурено, тепло, скамейки все заняты; некоторые пассажиры спят на полу возле своих мешков и узлов. Милиции не видно. Мы находим себе прибежище за штабелем какихто небольших, окантованных железными полосками ящиков; их охраняет рослый парень в штатском, но в форменной фуражке и с кобурой на ремне. Нам это соседство выгодно: парень понимает, что красть его ящики мы не собираемся, он нас не гонит; в то же время другие граждане, видя, что здесь казенное добро и вооруженный человек, обходят это место. Привалясь к стене, мы сидим на каменном теплом полу и вполголоса составляем план дальнейших действий. Коля Ситник твердит, что надо подаваться на юг, там тепло, а жратвы - хоть завались; надо ехать в Киев!
Тем временем парень, стерегущий ящики, берет откудато черный коленкоровый мешочек, сует в него руку, извлекает большую французскую булку и приступает к еде. Коля Ситник встает, подходит почти вплотную к жующему и глядит на него, не шевелясь и не отрывая глаз. Нет, он не просит кусманчика, однако смотрит молодому человеку в рот с таким целеустремленным, почти гипнотическим вниманием, что тот не выдерживает, вынимает из мешочка такую же булку и молча подает ее Коле. Ситник садится на прежнее место и делит доброхотное даяние на троих. Съев свою долю, Витька говорит, что теперь надо отсюда смываться, а то еще всыпемся в облаву; затем с важностью в голосе добавляет, что если уж ехать на юг, то через Москву: в Москве можно погулять несколько дней, там у него есть знакомая шмара, и через нее мы будем обеспечены хавирой.
Крадучись, покидаем мы теплое местечко и выходим на ближайшую платформу. Там стоят только несколько ожидающих, поезд придет не скоро. Вот появляется парнишка лет четырнадцати, обтрепанный, грязный, сразу видно, это беспризорник (нашато троица еще не успела обтрепаться и перепачкаться). Он подходит к Витьке, спрашивает, нет ли махорочки на завертку. Витька с некоторым смущением отвечает, что нет. Тогда беспризорник доверительно сообщает Витьке и нам, что ни в Питер, ни в Москву прямиком отсюда не уехать: посадка строгая, в вагоны без билетов не впускают, снимают с буферов и крыш, а как поймают - сразу же отправляют в детприемник, а оттуда под конвоем - в дефективную колонию. Он советует ехать лтихим» поездом, который идет до Клина, а там можно пересесть на другой и доехать до Москвы.
Мы все четверо опять направляемся к станционному зданию и пытаемся проникнуть в буфетресторан, но там на страже стоит толстый мужчина, который гонит нас от дверей. Тогда беспризорник выводит нас на улицу, мы шагаем мимо деревянных домиков и подходим к длинному одноэтажному зданию; это столовая. Мы поднимаемся на крыльцо. Дверь открыта, из обеденного зала тянет теплом; за длинными общими столами сидят люди в пальто, шубах и полушубках, и все без шапок. Па столах - большие медные чайники и жестяные кружки. Люди пьют чай и едят хлеб, ситный и булочки. Входить нам всей четверкой рискованно, могут выгнать. Витька смотрит на меня и говорит, что я не должен быть паразитом, что я должен лнаколоть шамовки». Я вхожу в столовую и иду между двумя рядами спин. Клянчить неловко, я не знаю, как приступить к этому. Дойдя до раздаточного окошка, где стоит огромный самовар, я поворачиваю обратно. Надо наконец действовать! Остановившись возле женщины в потертой бархатной шубейке, я прошу ее дать хлебца. Она повертывается ко мне, смотрит на меня внимательнодобрыми глазами, потом отворачивается к столу и продолжает свой завтрак. Я подхожу к широкоспинному мужчине в сером суконном пальто и прошу дать хлебца. Он оглядывает меня, отворачивается к столу и продолжает есть. Я подхожу к мужчине в черном пальто и прошу дать хлебца. Он смотрит на меня отсутствующим, вроде бы тупым взглядом, потом быстро берет со стола два куска хлеба и сует их мне. Я благодарю его, но чувствую, что это еще не все: руки его воровато снуют под столом - и вот он добавляет мне еще несколько кусков и черного и белого, потом легонько толкает в плечо, чтобы я скорее уходил.
Я выбегаю на крыльцо, Витька сразу отбирает у меня все куски и торопливо идет прочь от столовой. Мы шагаем за ним. Зайдя за угол, где берет начало тихий проулочек, Витька приступает к дележке; делит старательно, скрупулезно, делит на четверых. Обнаружив между двумя кусками ситного два кусочка селедки, он поступает так: один кусочек сует себе в рот, другой дает мне. Все довольны, и в особенности беспризорник. Нет, пожалуй, я рад больше всех: ведь я сумел добыть жратву на всех, сумел доказать, что я не паразит.
Мы идем на платформу, с которой должен отойти наш поезд; состава все еще нет, но ожидающих полно. Тут наш новый знакомый (его зовут Толя) решает подработать на общий котел. Он велит Витьке идти в один конец платформы, а Ситнику - в другую сторону: они должны стоять на шухере и предупредить, если появится милиционер или начнется облава. Они уходят, а Толя срывает с головы шапку, сует ее мне и начинает выкрикивать тонким, испуганным, берущим за душу голосом:
- Грияждане! Помогите по мере сил ваших безработному больному ребенку, жертве кровавой буржуазии!.. Грияждане! Вы одетые и сытые, я же нахожусь при последнем ивздохе жизни!.. Грияждане! Послушайте мою песнь и пожертвуйте кто сколько может!
Вокруг нас собирается кружок слушателей. Толя упирает руки в бока и, приплясывая, поет:
Зеленая роща
Всю ночку шумела,
А я, молодая,
Под кустом сидела.
Вдруг ко мне подходит
Фрайер симпатичный,
Разговор заводит
Очень неприличныйЕ
Он успевает пропеть еще куплет, не совсем пристойный, и вдруг слушатели отворачиваются от исполнителя; дело тут не в содержании песни, а в том, что подают состав. Вот он медленномедленно плывет у платформы. К нам подбегает Коля Ситник, мы втроем кидаемся к вагонной двери, проникаем в вагон еще до полней остановки поезда, чуть ли не первыми, и сразу, следуя примеру Толи, прячемся под нижние скамейки. Рассаживающиеся по местам и забирающиеся на спальные полки пассажиры видят наши действия, но им просто не до нас.
Поезд трогается.
Через час или полтора приходит контроль, и ктото из пассажиров ябедничает, что под скамейками притаились зайцы. Нас высаживают на какойто станции; с нами вместе из вагона изгоняют двух вполне взрослых мужчин и тетеньку.
Витьки с нами нет. Мы считаем, что он благополучно едет в другом вагоне, на самом же деле, как выяснилось в дальнейшем, он в этот поезд вообще не садился. То ли он в Бологом на платформе потерял нас, то ли и совсем не разыскивал, - факт тот, что через сутки он вернулся в Старую Руссу и добрался до Рамушевского детдома. Там фельдшерица Анна Васильевна выпытала из него, что он бежал вместе с Колей Ситниковым и со мной, разузнала подробности и заторопилась в Старую Руссу, чтобы сообщить все моей матери. Мать, узнав, хоть приблизительно, куда я направился, побежала в УОНО, затем стала хлопотать в уездном военкомате, чтобы там помогли в розысках. Были посланы телеграммы (или телефонограммы?) с нашими приметами на несколько узловых станций. Но меры эти своей роли не сыграли, получилось так, что нас с Ситником нигде не замели. Через неделю, от силы дней через десять (точно я не помню), мы сами вернулись в Старую Руссу. Толя же отстал от нас на четвертый или пятый день на маленькой станции, недалеко от Максатихи.
Мы и раньше бы вернулись домой, южные свои планы мы отбросили быстро, но не такто просто было проделать обратный путь в Бологое: нас ссаживали с одних поездов, мы садились в другие, не зная толком, куда они идут (а у взрослых спрашивать боялись); мы днями болтались на мелких станциях и полустанках, откуда уехать труднее, нежели с крупных узлов. Мне запомнились вокзалы в Малой Вишере, в Максатихе, в Вышнем Волочке. В Клину мы с Колей ночевали в большом сарае (или пакгаузе?) недалеко от станции; там ютилось много беспризорников, среди них были и взрослые гопники: все они держали путь в Москву. Мы же именно в Клину решили податься обратно домой.
Мы были очень голодны, выпросить на толчке ничего не удалось, и утром из этого сарая Ситник отправился на толкучку с моими шикарными ботинками.
Идея состояла в том, чтобы продать их подороже, часть выручки истратить на покупку какихнибудь дешевых стареньких сапог, а на остальные деньги купить еды. Ожидая возвращения Коли из этой коммерческой экспедиции, я сидел в довольнотаки холодном сарае на какихто жердях, а ноги в одних носках, чтобы они не так мерзли, погрузил в мелкую соломенную труху и пыль, которая толстым слоем устилала пол помещения. Ситник долго не шел обратно, и какойто гопник сказал, что мой дружок давно уже смылся с моими лкорочками» и что дурак я, если и взаправду верю в его возвращение; мне, мол, надо поскорее идти и сдать себя в детприемник при вокзале, потому что теперь зима и лна воле» с босыми ногами я дважды два сдохну. Но Коля вернулся и принес мои ботинки обратно; он заявил, что лзабодать» их не удалось: гад маклак говорит, будто они краденые, и дает за них только гривенник. Надо напомнить, что в те времена не было людей подлее, наглее и беспощаднее барахолочных маклаков, но тут мне повезло: я остался при своей обуви. Зато пришлось обменять меховую шапку; один рослый беспризорник дал мне взамен за нее свою, из бумажного серого сукна, совсем рваную и задрипанную, из дыр ее торчали клочья почерневшей ваты. Он с трудом натянул мою шапку на свою голову, его же ушанка оказалась мне по брови. В придачу он вручил нам большущий кусок ржаного пирога с требушиной, - он его, кажется, спер на базаре. Мы с Колей сожрали этот кусок мгновенно, а через часдругой у нас обоих схватило животы, и вплоть до возвращения в Старую Руссу мы мучились поносом.
Домой мы вернулись совсем отощавшие, одичавшие и обовшивевшие. Теперь, через пятьдесят лет, вспоминая эти скитания, я не могу извлечь из памяти никаких ярких, значительных событий - ни трагических, ни смешных; сплошное мельканье мелких невзгод и обид, однообразных по своей сути. Общее же впечатление осталось такое: все время хотелось есть, все время хотелось спать, все время хотелось в тепло (хоть дни стояли и не очень морозные). Быть может, подспудно я привез из этого кратковременного странствия и нечто нужное в жизни: подтверждение древней истины, что в любой переделке лучше быть вдвоем, нежели в одиночестве; пусть твой напарник столь же слаб, глуп, бестолков и беспомощен, как ты, - важна взаимовыручка и прочное ощущение, что он тебя не продаст. Два дружных глупца - это почти один умный.
В Старую Руссу мы вернулись ясным поздним утром. От Бологого до Руссы нас дважды ссаживали, мы перебегали в другие вагоны. Последний отрезок пути ехали в вагоне, одна половина которого являла собой обыкновенный общий спальный вагон, а другая состояла из жестких четырехместных купе. Забрались мы в этот вагон в темноте, а когда с толпой пассажиров вылезли из него поутру, меня поразила наружная стенка его: частично - темнозеленого цвета, частично - желтая; никогда прежде и никогда позже я ничего подобного не видел. По выходе из больницы (о самой больнице речь поведу чуть ниже) я вспомнил об этом странном вагоне и рассказал матери; та молвила кратко: лЭто микст». Слово мне понравилось, в нем ощущалось чтото стремительное, летящее - и в то же время жалящее; но смысл его я истолковал посвоему: лмикст» - это видение, мираж; мать, мол, хотела этим словом намекнуть, что двухцветный вагон просто почудился мне, померещился изза усталости и недоедания. Свою ошибку я понял через год или два, уже в Ленинграде. К матери пришла ее бывшая бонна и с места в карьер начала рассказывать про какоето крупное ограбление в Лигове, я же, по своей привычке, подслушивал, сидя в сторонке и делая вид, будто погружен в чтение. Повествование старушки показалось мне явно неправдоподобным, и, едва гостья ушла, я заявил матери, что у ее бонны - микст. Мать поначалу удивилась, а потом растолковала мне подлинный смысл таинственного словечка: микст - это смесь, так же как и микстура.
Мы с Колей Ситниковым вместе протопали с вокзала через весь городок, вместе вошли в дом Ведерниковых. Мать не стала задавать никаких вопросов, а первым делом дала нам выпить какогото дезинфицирующего лекарства для желудка, а потом накормила обоих и сказала, что Коля до завтрашнего дня останется у нас. Началось генеральное очищение от дорожной грязи и вшей. Ведерниковы на время выделили нам свою комнату, натопили печь чуть ли не до красного каления, нагрели воды и устроили нам баню на дому. Чистых, распаренных, одетых в свежие рубахи, средь бела дня нас уложили в постели. За побег мать не попрекнула меня ни единым словом. Лишь много позже, когда я был юношей, она однажды, вспомнив это событие, сказала, что в Шефнерах нетнет да и прорвется авантюризм.
Едва я лег в постель, как сразу провалился в сон. Проснулся я от боли в правом ухе. Еще примерно за сутки до этого я почувствовал в ухе несильное и нечастое покалывание и както не обратил на это внимания. Теперь боль стала острой, резкой, злобной - будто ктото шило втыкал мне в ухо, доставая до самого мозга: воткнет - и вытащит, воткнет - и вытащит. Я сел на кровати, хотелось завыть во всю глотку, но и вытьто я боялся - казалось, от этого станет еще больнее. Я сидел и стонал. Просто не верилось, что такая боль может продолжаться долго. Но она не отпускала. Тогда я громко стал звать мать. Все в доме переполошились, жена Ведерникова побежала к соседям за камфарным маслом. Оно не помогло. Не утишила боли и святая вода, настоянная на фиалковом корне, которой обмыли больное ухо снаружи. Наконец, туго обвязав мне голову, мать отвела меня в больницу; там обнаружили острое воспаление правого среднего уха. Не помню, сколько дней я провел в палате, помню только почти непрерывную боль; воспаление оказалось серьезным, хотели даже делать трепанацию черепа. Мать навещала меня часто, но я ее видел словно бы сквозь сон. Однажды она в утешение сказала мне, что тот, кто часто болеет, - долго живет.
Иногда боль на время утихала сама собой, и тогда я выходил в широкий светлый коридор, где прогуливались больные из разных палат. Както раз, в один из таких безболевых промежутков, я прошел в конец коридора, к широкому окну. Падал мелкий сухой снежок, стекла казались подернутыми радужной пленкой, как бывает в морозные дни. Из окна, если стать к нему боком, открывался вид на солидный каменный двухэтажный дом, выходивший фасадом на широкую заснеженную улицу. Над подъездом дома висел большой черный флаг. Теперь в дни траура по комулибо вывешивают красные флаги с черной каймой, а у того флага все полотнище было черное и лишь по краям тянулись узенькие алые полоски. Праздничные знамена я видал не раз, траурный же флаг увидал тогда впервые. Я сразу понял, что ктото умер, но почемуто решил, что смерть произошла именно в том самом доме, над подъездом которого висит это черное полотнище. Далее я вообразил себе, что там живут больничные доктора и вот у одного из них случился разрыв сердца. Когда я возвращался в свою палату, то по пути спросил у санитарки, кто же это умер. Она посмотрела на меня с грустным удивлением и, наклонясь к моему левому, не завязанному уху, тихо и раздельно сказала:
- Ты неужели не знаешь? Ленин умер в Москве.
Лет мне было еще не так много, да и политически, в силу семейных обстоятельств, развит я был не очень, но голос той женщины прозвучал так щемяще, что какимто краем души я ощутил печальную громадность события и навсегда запомнил этот день.
«««Назад | Оглавление | Каталог библиотеки | Далее»»»
Sponsor's links: |
|