Sponsor's links: |
Sponsor's links: |
«««Назад | Оглавление | Каталог библиотеки | Далее»»»
Прочитано: 15% |
[КРАСОТЫ НЕМЕЦКОГО ЯЗЫКА]
3 февраля. - Вчера читал лекцию с благотворительной целью в лBorsendorfersaal». Как раз когда я поднимался на эстраду, посыльный передал мне конверт, на котором стояло мое имя, а под ним было написано: лПожалуйста, прочтите сегодня одну из этих вырезок». В конверте лежали две вырезки из газет, две версии одного и того же анекдота, одна немецкая, другая английская. Я хотел было прочесть моим слушателям немецкую версию и посмотреть, что из этого получится, но не отважился, когда заметил, какой внушительный вид имеет последнее слово. Жалею, впрочем, что не прочел: оно, вероятно, хорошо прозвучало бы с эстрады и было бы встречено аплодисментами. А может быть, и кирпичами. Никогда нельзя сказать наперед, как поступит незнакомая публика, - вкусы у нее капризны. В анекдоте не без основания высмеиваются немецкие длинные слова, и преувеличение не так велико, как можно было бы думать. Немецкое длинное слово создалось противозаконным способом, это гнусная фальсификация, подделка. Словари его не признают, и в словарях его нечего искать. Оно получилось из соединения целой кучи слов воедино, и при этом без всякой надобности: это выдумка лентяев и преступление против языка. Ничего ровно нельзя выиграть, нельзя даже сэкономить много места, напечатав на визитной карточке в одно слово: лГоспожа Смит, вдова покойного обер-секретаря полицейского департамента», и все-таки немецкая вдова поддается убеждению без особых хлопот и пишется так: лГоспожа покойного обер-секретаря полицейского департамента вдова Смит». Вот английская версия анекдота:
Дрезденская газета лОхотник», которая думает, что в Южной Африке водятся кенгуру (Beutelratte), говорит, что готтентоты (Hottentoten) сажают их в клетки (Kotter), снабженные крышками (Lattengitter) для защиты от дождя. Поэтому клетки называются ллаттенгиттерветтеркоттер», а сидящие в них кенгуру - ллаттенгиттерветтеркоттербейтельраттен». Однажды был арестован убийца (Attentater), который убил в Штреттертротеле готтентотку (Hottentotenmutter), мать двух глупеньких, заикающихся детей. Эта женщина по-немецки называется лГоттентотенштоттертроттельмуттер», а ее убийца - лГоттентотенштоттертроттельмуттераттентетер». Убийцу посадили в клетку для кенгуру - лбейтельраттенлаттенгцттерветтеркоттер», откуда он через несколько дней убежал, но был случайно пойман каким-то готтентотом, который с сияющим лицом явился к судье.
- Я поймал кенгуру, - лбейтельратте», - сказал он.
- Какого? - спросил судья. - У нас их много.
- Аттентетерлаттенгиттерветтеркоттербейтельратте.
- Какого это - латтентетер», о ком ты говоришь?
- О лГоттентотенштоттертроттельмуттераттентетер».
- Так почему же ты не сказал сразу: лГоттентоттенштоттертроттельмуттера ттентетерлаттенгиттерветтеркоттербейтельратте»?
[ЗАМЕТКИ О ТАВТОЛОГИИ И ГРАММАТИКЕ]
6 мая. - Я не нахожу, что повторение важного слова несколько раз, - скажем, три-четыре раза, в одном абзаце - режет ухо, если этим лучше всего достигается ясность смысла. Совсем другое дело, однако, тавтологическое повторение, которое не имеет оправдывающей его цели, а только показывает, что автор исчерпал свой фонд в словарном банке и ленится пополнить его из словаря. В таком случае мне хочется призвать автора к ответу. Мне хочется напомнить ему, что он относится к себе и к своей профессии без должного уважения, а в данном случае относится без должного почтения и ко мне. Нынче утром, за завтраком, один из моих семейных читал вслух интересную рецензию на новую книгу о Гладстоне{72}, в которой рецензент употребил энергичное слово лвосхитительный» тринадцать раз. Тринадцать раз в короткой рецензии, не в длинной. В пяти случаях слово было верное, точное, самое лучшее, какое только можно найти в словаре, и потому оно не внесло диссонанса, но во всех остальных случаях оно звучало не в лад. Всякий раз оно было тоном выше или тоном ниже - либо то, либо другое, и выделялось так же неприятно, как фальшивая нота в музыке. Я заглянул в словарь и под одним только заголовком нашел четыре слова, которые могли бы заменить верными нотами фальшивые звуки, изданные четырьмя не к месту поставленными лвосхительными», и, конечно, если б я в течение часа порылся в словаре и поискал как следует, то нашел бы настоящие слова, со всеми оттенками, для замены всех остальных неподходящих.
Полагаю, что у всех нас имеются свои слабости. Я люблю точное слово, ясность изложения, а местами немножко хорошей грамматики для красоты слога, но этот рецензент заботился только о последнем из всего упомянутого. Грамматика у него до глупости правильная, оскорбительно точная. Она все время лезет в глаза читателю, жеманится, кривляется, модничает и, с какой стороны ни смотри, только сердит и раздражает. Если говорить серьезно, я и сам пишу грамматически правильно, но не в этом духе, слава богу. То есть моя грамматика более высокого порядка, хотя и не на самой высоте. Да и у кого она на высоте? Грамматическое совершенство - надежное, постоянное, выдержанное - это четвертое измерение, так сказать: многие его искали, но никто не нашел. Даже этот рецензент, этот пурист, хоть и безбожно важничает, сделал две или три ошибки. По крайней мере мне так кажется. Я почти уверен в этом, сколько могу судить на слух, но не могу сказать положительно, потому что я знаю грамматику только по слуху, а не по нотам, не по правилам. В детстве я знал правила, знал наизусть, слово в слово, хотя и не понимал их смысла, - и до сих пор помню одно из них, в котором говорится, в котором говоритсяЕ не беда, вот-вот я его вспомню. Этот рецензент даже, по-видимому, знает (или: по-видимому, даже знает; или: по-видимому, знает даже), куда полагается ставить слово лдаже» и еще слово лтолько». Я таких людей не люблю. Я не видел, чтобы хоть из одного такого вышел толк. При такой самонадеянности человек на многое способен. Мне это известно, потому что я не раз это замечал. Я бы не постеснялся обидеть такого человека, если бы мог. Когда человек возвел свою грамматику на такую высоту, то это кое-что значит. Это показывает, что он может сделать, если подвернется случай; это показывает, какого рода у него нрав; я это часто замечал. Я когда-то знал одного такого, который бог знает что делал. Такие люди ни перед чем не останавливаются.
Но, во всяком случае, рецензия этого грамматического хлыща интересна, как я уже говорил. И в ней есть одна фраза, которая буквально тает во рту, с таким совершенством пять последних слов передают то, что всем нам приходилось чувствовать после долгого сидения над увлекательной книгой. В ней говорится о гладстоновской манере беседовать, отмечая каждую мелочь, и его удачном обыгрывании предмета:
лОдна за другой сверкают перед нами грани блестящего ума, пока увлечение не утомит нас».
Это ясно изложено. Нам знакомо это чувство. В утренней газете я нашел фразу совсем другого сорта:
лНе было смерти перед делом Корнелиуса Лина, которое началось и кончилось смертью, после чего были изданы специальные правила».
По контексту я знаю, что это значит, но без этого маяка вы, наверно, вложите в нее не тот смысл, который входил в намерения автора.
1890-е годы
[ПРОГУЛКА С ПРЕПОДОБНЫМ]
Соблюдая установленные приличия, мы много при этом теряем. Конечно, не мало и выигрываем, но кое-что все же теряем. Вспоминаю один случай. Я отправился в Бостон пешком с пастором нашей церкви (он и пастор и мой близкий давнишний друг в одном и том же лице). К вечеру за двенадцать часов пути мы прошли почти тридцать миль. Я хромал и был полумертв от голода и усталости. Кожа у меня на пятках стерлась до мяса, сухожилия на обеих ногах укоротились на несколько дюймов, каждый шаг причинял мне нечеловеческие страдания. Преподобный был свеж, как розан. Я не мог без отвращения смотреть на его счастливую, улыбающуюся физиономию. По дороге встречались фермы, но стоило нам постучаться или окликнуть хозяев, как они прятались в погреб, - дороги в те времена кишели бродягами.
К десяти часам вечера, протащившись еще с полмили, мы, к великой моей радости, увидели деревушку, - назовем ее Даффилд, это не имеет значения. Через несколько минут мы вошли в местный трактир, и я повалился на стул возле большой раскаленной печки. Я был доволен донельзя, счастлив безмерно и мечтал об одном - чтобы мне дали отдых. Преподобный не счел нужным даже присесть. Он был полон нерастраченных сил, язык его только окреп после двенадцати часов неумолчной работы, и он жаждал общения; хотел задать местным жителям уйму вопросов.
Мы попали в небольшую уютную комнату, футов двенадцать на шестнадцать, не более. К стене примыкала деревянная стойка в четыре-пять футов длиной; за ней - три полки из сосновых некрашеных досок, уставленные бутылками с настоянными на мухах горячительными напитками. В комнате не было ни ковра, ни каких-либо других украшений, если не считать литографии на стенке с изображением рысистых бегов под отчаянным градом (позднее выяснилось, что то, что я принял за град, были следы от мух). Когда мы вошли, в комнате уже находилось двое мужчин. Номер 1. Старый деревенский бездельник, сидевший напротив меня по другую сторону печки и харкавший на нее всякий раз, когда ему удавалось найти раскаленное докрасна место. Номер 2. Молодой, могучего сложения детина, откинувшийся вместе со стулом на сосновую стойку. Подбородком он опирался себе на грудь; на голове у него была шапка из цельного скунса, хвост которого ниспадал ему на левое ухо; ногами он обвивал ножки стула; штаны были засучены выше голенища сапог. Время от времени он тоже плевал в направлении печки, и попадал без малейшего промаха, хотя его отделяли от печки добрых пять футов.
С минуты, как мы к ним вошли, ни один, ни другой не сдвинулись с места и не произнесли ни единого слова, если не считать доброжелательного урчания, которым они ответили на наше приветствие. Преподобный бродил и бродил по комнате, обращаясь ко мне с нескончаемыми вопросами. Поскольку я не находил нужным нарушать свой покой, он понял, что ему придется искать других собеседников. Наблюдательность - его отличительная черта. По некоторым неуловимым приметам он пришел к заключению, что, хотя эти двое, сидевшие в комнате и могли на поверхностный взгляд сойти за глухонемых, второго из них, кто сидел ближе к стойке, можно было втянуть в беседу о лошадях (Преподобный признал в нем конюха, и дальнейшее показало, что он судил безошибочно).
Итак, исходя из своей гипотезы, он сказал:
- Ну как, недурных лошадок выводите, а?
Молодой парень вскинул мгновенно голову. Его добродушная физиономия осветилась, вернее сказать, загорелась живым интересом. Он вернул своему стулу вертикальное положение. Опустив ноги на пол, он сдвинул скунсовый хвост на затылок, положил могучие руки к себе на колени и устремил на возвышавшегося над ним Преподобного сияющий взгляд:
- Это точно, выводимЕ Недурных - не то слово!.. Здесь пошибче надо сказать!..
Без сомнения, это был добродушнейший молодой человек, и ему даже в голову не пришло задеть своего собеседника. Но в расщелины этих нескольких слов он сумел затолкать не меньше двух ярдов разнообразнейших и прелестнейших непристойностей. Приведенные выше три фразы не были полным ответом на заданный Преподобным вопрос; это была интродукция. Далее последовала пятиминутная речь, полная искренних чувств и коннозаводческих сведений. Она лилась легко и свободно, как поток лавы из бездонного кратера, и вся пламенела багровым огнем стихийной и сокрушительной брани. Сквернословие было его родным языком. Он не знал, что нарушает установленные приличия.
Когда оратор умолк, воцарилось молчание. Преподобный находился в состоянии паралича, должно быть, впервые за всю его жизнь ему отказал язык. Ничего подобного этому и я никогда не испытывал; это был чистый восторг. Блаженство, которое я вкушал до того, как бы померкло в сравнении с новым блаженством. Я позабыл о своих ободранных пятках. Для подобного случая я охотно дал бы себя ободрать целиком. Но даже смешка не вырвалось из моих плотно стиснутых губ. Я сидел с окаменевшим лицом, не шевеля даже пальцем - само благонравие, и умирал от радости. Преподобный бросил на меня умоляющий взгляд, как бы взывая: лНе покидай друга в беде», но я остался как был, - кто вправе требовать помощи от умирающего? И конюх взял слово второй раз, источая вторично из каждой поры своего организма несравненные богохульства и непристойности. Его речь звучала так живо, непосредственно, мило, что осудить ее как греховную значило бы подольщаться к нему.
В растерянности Преподобный решил перейти на другую, обыденную, заурядную тему, уводившую, как ему казалось, прочь от лошадиных страстей. Он спросил о чем-то, касающемся расстояния до Бостона и кратчайшей дороги туда, уповая, что эта сравнительно постная тема не даст собеседнику повода для дальнейших пылких речей. Какая ошибка! Конюх с живостью оседлал эту тему и пустился с ней вскачь сквозь грозу и артиллерийский огонь вперед и снова вперед с тем же блеском непристойного лексикона, который отличал его речи о лошадях.
Преподобный еще раз отказался капитулировать. Оторвав конюха от дорожной тематики, он подсунул ему виды на урожай. Снова осечка! Конюх набросился на урожай с невиданной яростью и пронесся по нему с тем же благоуханием и грохотом. В полном отчаянии Преподобный кинулся к старому лодырю и откупорил его невзначай банальнейшим замечанием о моих натертых ногах. В ответ старый лодырь - добрейшее существо! - изрыгнул, словно новый Везувий, поток сострадательных богохульств, напирая в особенности на целительные качества примочек из керосина. Он воззвал к молодому конюху за подтверждением чудодейственных средств керосина, как верного средства от потертостей на ногах. Тот откликнулся со знакомым нам благоуханным энтузиазмом, и в продолжение пяти минут Преподобный стоял без языка, пока через него перекатывались валы сточных вод.
Спасительная мысль блеснула в его мозгу. Он прошествовал к стойке, извлек из кармана письмо, пробежал его наскоро и сунул обратно в конверт; потом, положив конверт прямо на стойку, он отчалил, греховно прикинувшись, что забыл прихватить свой конверт. Проблеск надежды мелькнул в его затравленном взоре, когда он увидел, что приманка подействовала. Он увидел, как конюх зашагал не спеша к стойке, взял в руки конверт и стал разбирать адрес. Пауза, минута молчания - и громкий вопль конюха, исполненный радости:
- Как?! Вы священник?! (Взрыв сквернословия и богохульства невиданной мощи.) Почему же вы нам не сказали, кто вы такой?
Он бросился хлопотать. Полный сердечнейшего гостеприимства, он поднял с постели кухарку и горничную, и все они вместе наперебой стали заботиться о Преподобном. Потом этот восхитительный и восхищенный оратор усадил Преподобного на почетное место и принялся за подробный доклад о состоянии церковных дел у них в Даффилде. Он был блестящ, красноречив, откровенен и полон чистейших намерений, но рассказ его вскоре на добрую четверть градуса отклонился от курса и был весь напичкан непристойными выражениями. Словно факелы в преисподней, они сверкали в сплошном багровом чаду сквернословия, разрываемом через каждые четыре фута по фронту взлетавшими до небес ракетными вспышками непередаваемых богохульств. Это был великий артист! Все его прежние опыты были лишь светлячками и болотными огоньками по сравнению с этим заключительным неслыханным фейерверком.
Когда мы остались вдвоем, Преподобный сказал, не скрывая своего облегчения:
- Одно меня, Марк, утешает. Напечатать эту историю вам никогда не удастся.
Да, кто решился бы ее напечатать? Но это было безумно смешно. Смешно потому, что этим людям были полностью чужды дурные намерения. В ином случае это было бы не смешно, а противно. Наутро сангвинический конюх вломился, когда мы сидели за завтраком, и, помирая со смеху, поведал почтенной трактирщице и ее маленькой дочке, что гуси замерзли в пруду. Язык изложения был столь же чудовищным, что и вчера. Слушательницы были взволнованы грустной судьбой гусей, но красноречие рассказчика оставило их равнодушными. Оно было для них привычным, не вызывало у них осуждения.
[ДЖОН ХЭЙ{78}]
С четверть века тому назад я навестил как-то Джона Хэя, нынешнего государственного секретаря. Хэй тогда жил в Нью-Йорке и временно занимал дом Уайтлоу Рида, уехавшего на несколько месяцев путешествовать по Европе. Хэй временно замещал Рида также и на посту редактора лНью-Йорк трибюн». Два случая, связанных с этим воскресным визитом, я запомнил особенно ясно и сейчас о них расскажу. Первый случай совсем несущественный, и меня удивляет, что он не выветривается у меня из памяти столько лет. Но прежде чем к нему обратиться, несколько слов о другом. Я знаком с Джоном Хэем очень давно. Я знал его в пору, когда он еще был никому не известным автором передовиц в лНью-Йорк трибюн», во времена Хорэса Грили. Уже тогда он писал превосходно и должен был бы, я думаю, получать в три или четыре раза больше, чем ему платила газета. В те давние времена он был обаятелен - красив, строен, изящен. Для меня, выросшего на Западе, в примитивных и грубых условиях, он был неотразимо хорош. Меня пленяла его легкость в обращении с людьми, манера беседовать - красноречие без тени искусственности. В основе его обаяния лежали прирожденные качества, но они получили окончательную отделку и блеск в Европе, где он жил несколько лет в качестве нашего поверенного в делах при венском дворе. Хэй был весел, сердечен, отличный товарищ.
Сейчас я подойду к своей теме.
Джон Хэй не боялся Хорэса Грили.
Я пишу эту фразу с красной строки, потому что значение сказанного в ней трудно преувеличить. Джон Хэй был единственным сотрудником лНью-Йорк трибюн», который служил под началом Хорэса Грили и не боялся его.
Эти несколько лет, что Джон Хэй занимает пост государственного секретаря, он сталкивается с трудностями в международных делах, какие едва ли встречались кому-либо из его предшественников (в особенности, если учесть всю серьезность современных проблем), и мы видим, что он сохранил свою молодую отвагу и не страшится монархов с их флотом и армиями так же, как не страшился Хорэса Грили.
И вот я подошел к моей теме.
В то воскресное утро, четверть века тому назад, мы с Хэем сидели и хохотали вдвоем - почти так же, как это бывало у нас с ним в 1867 году, когда дверь растворилась и в комнату вошла миссис Хэй, строго одетая, в шляпе, в перчатках, вся в озарении пресвитерианской святости, - прямо из церкви. Мы поднялись, ощущая всем телом резкую перемену в окружающем климате. Только что стоял ласковый летний денек, но температура стала стремительно падать. Через минуту дыхание выходило у нас изо рта в виде пара, и на усах появились сосульки. Мы не успели поведать вошедшей хозяйке любезности, которые были у нас на кончике языка, - прелестная молодая женщина опередила нас в этом. На лице ее не было даже тени улыбки, вся фигура выражала неудовольствие. лДоброе утро, мистер Клеменс!» - холодно процедила она и вышла из комнаты.
Наступило неловкое молчание, я сказал бы - очень неловкое. Если Хэй рассчитывал, что я что-нибудь вымолвлю, он глубоко заблуждался - я утратил дар речи. Вскоре стало понятно, что и у него язык отнялся. Когда ко мне вернулась способность двигать ногами, я направился к двери. Хэй плелся рядом, без звука, без стона, так сказать, поседевший за одну ночь. У дверей в нем проснулась былая учтивость, затеплилась на короткий момент и погасла. Раскрыв рот, он тяжело перевел дух. Он хотел, наверно, сказать, чтобы я заходил, но природная искренность помешала ему сфальшивить. Он сделал вторую попытку заговорить, на этот раз более удачную, и пробормотал виновато:
- Она очень строга насчет воскресений.
Как часто за эти последние годы восхищенные соотечественники говорили о Хэе (да и я повторял вместе с ними не раз): лЕсли долг повелит ему ослушаться желания страны, он не сробеет перед восемьюдесятью миллионами американцев».
С того посещения Хэя прошло двадцать пять лет, и жизненный опыт меня научил, что абсолютной храбрости не существует; всегда кто-нибудь да найдется, перед кем отступает самый лихой храбрец.
А вот второе, что запомнилось мне в связи с этим визитом. Мы заспорили, кто из нас старше, Хэй сказал, что ему сорок лет, я признался, что мне сорок два. Хэй спросил, не пишу ли я автобиографию, я ответил, что нет. Он посоветовал мне без отлагательств начать, сказал, что два года уже безвозвратно потеряно, после чего произнес речь примерно такого рода:
лВ сорок лет человек достигает вершины горы и начинает склоняться к закату. Средний, обычный, скажем резче, посредственный человек к этому возрасту преуспел уже в жизни, либо потерпел неудачу. В любом случае он прожил ту часть своей жизни, которая стоит внимания. В любом случае она стоит того, чтобы о ней написать. И если это повествование будет правдивым - поскольку это возможно, - оно будет, конечно, представлять интерес. Автобиограф непременно расскажет о себе правду, даже если он будет противиться ей, потому что правда в его рассказе будет в союзе с вымыслом, и этот союз будет на благо читателю. Каждая доля истины и каждая доля вымысла будут мазками кисти, каждый мазок ляжет в нужное место, и вместе они образуют его портрет. Но не тот портрет, который он втайне от нас решил написать, а подлинный, истинный, в котором выразится его внутренний мир, его душа, его сущность. Он не хочет солгать, но он лжет вам все время. Его ложь не назовешь преднамеренной, но и не назовешь безотчетной. Это ложь полусознательная, как бы дымка, окутывающая повествование, легкая, нежная, милосердная дымка, которая сообщит привлекательность его облику, позволит увидеть его добродетели и затенит недостатки. Но истинное в портрете останется истинным, попытка видоизменить то, что против него, не достигнет намеченной цели, туман не укроет подлинных черт, и читатель увидит человека таким, каков он есть. В каждой автобиографии скрыт дьявольский, тончайший секрет, и он противостоит всем стараниям автора переписать себя на свой лад.
Хэй дал мне понять, что мы с ним обычные, посредственные, средние люди. Я не пытался оспорить его приговор и мужественно затаил причиненную мне обиду. Между тем Хэй был совершенно не прав, когда утверждал, что мы уже выполнили свою основную задачу, миновали высшую точку, спускаемся вниз по склону, (а я-то еще на два года старше его!), короче говоря, что наша карьера в качестве благодетелей человеческого рода закончена. Я был тогда автором четырех или нет, пяти книг, но прошло много лет, и я не перестаю наводнять мир своими великолепными сочинениями. Хэй написал исторический труд о Линкольне, который никогда не поблекнет. За протекшие годы Хэй был нашим послом, прославился как блестящий оратор, сейчас он снискавший всеобщее восхищение государственный секретарь и был бы, наверное, избран в будущем году президентом, если бы мы были приличным народом, имели бы за душой хоть кроху благодарного чувства и не отказывались от президента из чистого золота каждый раз, когда под руками имеется другой - оловянный.
Узнав, что я потерял два года, я решил непременно их наверстать и принялся за автобиографию не медля. Однако через неделю мой энтузиазм поостыл, а потом и вовсе исчез, и я выбросил все в корзину. С той поры я не раз принимался за автобиографию и снова ее выбрасывал. Однажды я начал вести дневник, решив, что когда он достигнет более или менее обширных размеров, я превращу его в автобиографический очерк. Не вышло. Я тратил добрых полвечера, чтобы записать свои впечатления за день; когда же к концу недели я перечел свой дневник, он мне совсем не понравился.
За последние десять лет я пытался не раз подобраться к автобиографии поближе то тем, то другим способом, но без результата; все, что я сочинял, было слишком ллитературой». Стоит взять в руки перо, и рассказ становится тяжкой обузой.
А он должен течь, как течет ручей средь холмов и кудрявых рощ. Повстречав на пути валун или выступ, поросший травой, ручей свернет в сторону, гладь его замутится, но ничто не остановит его - ни внезапный порог, ни галечная мель на дне русла. Он и минуты не течет в одном направлении, но при том он течет, течет без оглядки, нарушая все правила грамматического хорошего тона, пробегая иной раз круг в добрых три четверти мили, чтобы затем вновь вернуться к месту, где протекал час назад; он течет и течет и верен в своих причудах одному лишь закону, закону повествования, которое, как известно, вообще законов не знает. Главное для него - пройти до конца свой путь; как - не столь важно, важно пройти до конца.
Когда же берешь в руки перо, прихотливый ручеек становится как бы каналом. Он течет медленно, плавно, достойно, дремотно. В нем нет ничего худого, не считая того, что он весь никуда не годится. Он слишком приглажен, слишком благопристоен, слишком литературен. Ни стиль его, ни сюжет, ни повадка не пригодны для истинного повествования. Он весь в отражениях, и тут ничего не поделаешь, это - в его природе. Сверкающий, словно покрытый лаком, наш канал отражает все, что есть на его берегах: деревья, цветы, коров - все, что ему повстречается. И, занятый этим, теряет драгоценное время.
[КАК ПИСАТЬ АВТОБИОГРАФИЮ]
Во Флоренции в 1904 году я открыл наконец истинный способ как писать автобиографию. Не выбирай, чтобы начать ее, какое-либо определенное время своей жизни; броди по жизни как вздумается; веди рассказ только о том, что интересует тебя сейчас, в эту минуту; прерывай рассказ, как только интерес к нему начинает слабеть, и берись за новую, более интересную тему, которая пришла тебе только что в голову.
И еще: пусть этот рассказ будет одновременно автобиографией и дневником. Тогда ты сумеешь столкнуть живой сегодняшний день с воспоминанием о чем-то, что было похоже, но случилось в далеком прошлом; в этих контрастах скрыто неповторимое очарование. Не нужно никакого таланта, чтобы придать интерес рассказу, который будет одновременно автобиографией и дневником.
Итак, я открыл верный способ, как мне работать. Теперь этот труд будет для меня развлечением, просто-напросто развлечением, потехой, приятным препровождением времени, не потребует никакого усилия.
Нью-Йорк, 10 января 1906 г.
[ЗАСТОЛЬНЫЕ РЕЧИ. - ПОЛИТИЧЕСКИЕ ДЕЛА.]
Мне предстоит произнести несколько речей в ближайшие два-три месяца, а за прошлые два-три месяца мне тоже пришлось произнести несколько речей, - и как-то вдруг мне подумалось, что люди, которые выступают с речами на собраниях того или другого рода, особенно на официальных банкетах, часто без всякой надобности утруждают себя подготовкой к выступлению. Обычно речь на банкете не играет важной роли по той причине, что банкет обычно устраивают, либо отмечая какое-нибудь событие скоропреходящего значения, либо чествуя почетного гостя, - и в этом нет ничего особенно важного: я хочу сказать - ничего такого, на чем следовало бы сосредоточиться оратору, произнося речь на такую тему, а действительно важно, быть может, чтобы оратор постарался говорить достаточно интересно, не утомляя и не раздражая людей, которые не пользуются привилегией говорить речи и не имеют права уйти, когда начинают говорить другие. Так что обыкновенное милосердие по отношению к этим людям требует, чтобы оратор хоть сколько-нибудь подготовился, вместо того чтобы идти на банкет с абсолютно пустой головой.
Человек, который часто произносит речи, не может уделять много времени на их подготовку и, вероятно, идет на банкет с пустой головой (как и я привык делать), намереваясь позаимствовать тему у других неподготовленных ораторов, которые будут говорить до него. А это совершенная правда, что если вам удастся попасть в список ораторов третьим или еще того дальше, можно рассчитывать с полной уверенностью, что не тот, так другой из предыдущих ораторов даст вам все нужные темы. В самом деле, у вас, надо полагать, их наберется гораздо больше, чем требуется, так что можно даже запутаться. Вам захочется говорить на все эти темы, а это, конечно, опасно. Следует выбрать одну из них и говорить на эту тему, и можно поставить сто против одного, что через две минуты вы пожалеете, что не выбрали какую-нибудь другую. Вы начнете отклоняться от избранной вами темы, потому что заметите, что есть и другая, гораздо лучше той.
Об этой старой-старой истине, известной мне по опыту, мне напомнил один случай в Плэйерс-клубе, где на днях двадцать два моих старых знакомых по клубу давали для меня обед* в знак удовольствия увидеться со мной снова после трехлетнего отсутствия. Случай этот произошел по глупости совета директоров - совета, который исполняет свои обязанности со времени основания клуба; а если это и не тот же самый совет, который был у них вначале, то это совершенно все равно, поскольку его членов, надо полагать, выбирают все из того же сумасшедшего дома, откуда взяли и первый совет. В тот вечер председателем был Брандер Мэтьюз{84}, и он открыл заседание непринужденной, весьма утешительной и удачной речью. Брандер всегда бывает подготовлен и в форме, когда собирается выступить с речью. После этого он дал слово Гилдеру{84}, который пришел не подготовившись и, вероятно, надеялся почерпнуть что-нибудь у Брандера, но это ему не удалось. Говорил он плохо и сел хотя и не окончательно посрамленный, но с большим конфузом. Следующим выступал Фрэнк Миллет{84} (художник). Он с большим трудом довел до конца свою речь, доказав два положения: во-первых, что он готовился и не помнит всего, что приготовил; и во-вторых, что тема у него неважная. О подготовке свидетельствовало главным образом то, что он пытался прочесть два порядочной длины стихотворения - хорошие стихи, - но читал он неуверенно и плохим чтением превратил их в плохие. Скульптуру тоже надо было как-то представить, и Сент-Годенс{85} принял приглашение, пообещав выступить с речью, но в последнюю минуту не смог приехать, и вместо него пришлось встать и произнести речь совершенно неподготовленному человеку. Он не сказал ничего оригинального или волнующего, и, в самом деле, все им сказанное было так робко и нерешительно, совершенно заурядно, что новым и свежим показались только последние слова о том, что он совершенно не ожидал, что ему придется выступить с речью! Я бы мог закончить эту речь за него, столько раз я ее слышал.
* На этом обеде возникла мысль об автобиографии, что и повело к диктовке данных материалов. (Прим. автора.)
Эти люди потерпели неудачу, потому что они думали (то есть Миллет и Гилдер) все время, пока говорил Мэтьюз; они старались держать в уме те пустяки, которые приготовили, и это не дало им почерпнуть какую-нибудь новую и свежую тему из того, что говорил Брандер. Точно так же и Миллет во время речи Гилдера все еще думал о том, что он сам приготовил, и потому упустил все темы, какие можно было заимствовать у Гилдера. Но я попросил Мэтьюза поставить меня последним в списке ораторов и потому воспользовался всеми преимуществами, какие возможны в таком случае. Ведь я явился без темы, а эти господа доставили мне множество тем, потому что я не был занят припоминанием того, что приготовил заранее, - ничего готового у меня не было. До некоторой степени я испортил речь Брандера, поскольку его речь была прямо рассчитана на то, чтобы представить меня как почетного гостя, и ему пришлось перестроиться на ходу, чтобы как-то извернуться; и он это проделал очень ловко, объяснив, что его речь несколько не на месте и читать ее пришлось в обратном порядке из-за того, что я попросил поместить меня последним в списке ораторов. Времени для подготовки у меня оказалось более чем достаточно, поскольку Гилдер дал мне тему, Брандер дал мне тему, Миллет дал мне тему. Все темы были свежие, с пылу горячие, и вызывали такое же пылкое желание ухватиться за них и говорить, как это было бы в обыкновенном разговоре где-нибудь за столом в пивной.
Так вот, я знаю, как надо составлять банкетные речи, потому что думал об этом предмете. Вот мой план. Когда это просто банкет для препровождения времени - такой, на каком я должен быть 27-го в Вашингтоне, где общество должно состоять из членов Гридайерн-клуба (я полагаю, исключительно - газетных корреспондентов), и таких гостей, как президент и вице-президент Соединенных Штатов, и еще двоих, - то это, конечно, такой случай, когда человек может говорить о чем угодно, кроме политики и теологии; и даже если его попросят провозгласить тост, он может, не обращая внимания на самый тост, говорить о чем угодно. Итак, моя мысль вот какая - взять газету за тот день, утреннюю или вечернюю, и просмотреть заголовки телеграмм - сущая золотая россыпь тем, как видите! Я думаю, оратор может вытащить газету из кармана и заговорить все общество до смерти, далеко не истощив материала. Если бы говорить случилось сегодня, у вас имеется дело Моррис. И это наводит меня на мысль, каким неинтересным станет это дело года через два, через три, а может быть, и через полгода, - и как раздражает оно сегодня, да и все последние дни. Это доводит до сознания один важный факт: что события нашей жизни - главным образом мелкие события, они только кажутся крупными, когда мы стоим к ним близко. Мало-помалу они отстаиваются, оседают, и мы видим, что ни одно из них не возвышается над другим. Все они приблизительно на одинаково низком уровне и особенного значения не имеют. Если бы мы взялись каждый день записывать стенографически все, что случилось накануне, с целью составить автобиографию из всего, что наберется, то понадобилось бы от одного до двух часов - и от двух до четырех часов, для того чтобы записать автобиографический материал одного дня, и в результате получилось бы от пяти до сорока тысяч слов. Это составило бы целый том. Не надо, однако, думать, что если на запись автобиографического материала за понедельник ушел весь вторник, то в среду писать будет нечего. Нет, в среду наберется для записи ровно столько же, сколько за понедельник набрало сь на вторник. И это потому, что жизнь не состоит главным образом - или даже в значительной степени - из фактов и событий. Она состоит главным образом из бури мыслей, вечно проносящихся в голове. Могли бы вы записать их стенографически? Нет. Могли бы вы записать стенографически хотя бы половину? Нет. Пятнадцать самых усердных стенографисток не угнались бы за вами. Поэтому полная автобиография никогда не была и никогда не будет написана. Она составила бы 365 двойных томов в год; и если б я выполнял как следует свой автобиографический долг с молодых лет, то все библиотеки мира не вместили бы написанного.
Мне любопытно было бы знать, как будет выглядеть дело Моррис в истории лет через пятьдесят. Учтите такие обстоятельства: еще не улеглись сильные волнения в страховом деле; даже вчера и третьего дня дискредитированные страховые магнаты-миллионеры еще не все были выкинуты вон, с глаз долой, под проклятия всего народа, но кое-кто из Мак-Карди{87}, Макколов, Гайдов{87} и Александеров еще сидят на ответственных постах, - например, директорами банков. Кроме того, сегодня все внимание нации сосредоточено на лСтандард ойл корпорейшн», самой громадной коммерческой организации, какая существует на нашей планете. Весь американский мир стоит затаив дыхание и ждет, выйдет ли лСтандард ойл» из своего миссурийского сражения с уроном? И если да, то с каким. Кроме того, у нас конгресс угрожает ревизовать Комиссию Панамского канала{87} и выяснить, куда она девала пятьдесят девять миллионов, а также узнать, как она собирается распорядиться с дополнительными одиннадцатью миллионами, выданными недавно. Кроме того, обсуждению подлежат еще три-четыре вопроса, представляющие громадный общественный интерес. А по другую сторону океана мы имеем отделение церкви от государства во Франции; угрозу войны между Францией и Германией из-за марокканского вопроса{87}; подавление революции в России, причем царь и его воровское семейство - великие князья - опомнились от страха и начинают истреблять остатки революционеров старым верным методом, который был в течение трех веков русским методом; мы имеем Китай, являющий собой полную тайн загадку. Никто не знает, в чем дело, но мы спешно перебрасываем три полка с Филиппин в Китай под началом генерала Фанстона{87} - человека, который захватил Агинальдо{87}, пользуясь методами, позорными даже для самого последнего головореза, отсиживающего свои срок в тюрьме. Никто, по-видимому, не знает, что такое китайская загадка, но все, по-видимому, думают, что там назревают колоссальные события.
Вот каково меню на сегодня. Вот какие вопросы предлагаются сегодня вниманию всего мира. Очевидно, они достаточно крупны, чтобы не оставлять места для мелочей, однако дело Моррис всплывает на поверхность и затмевает все остальное. Дело Моррис производит волнение в конгрессе и вот уже несколько дней будоражит воображение американского народа и не сходит с языка в разговорах. Эта автобиография попадет в печать только после моей смерти. Не знаю, когда это произойдет, и, во всяком случае, я не очень заинтересован в этом. Может быть, до этого осталось еще несколько лет, но даже если не больше трех месяцев, то я уверен, что американцы, встретив упоминание о деле Моррис в моей автобиографии, будут напрасно ломать себе голову, вспоминая, в чем же оно заключалось. Это дело, которое кажется таким значительным сегодня, покажется через три-четыре месяца такой мелочью, что займет место рядом с неудавшейся русской революцией и другими крупными событиями того же рода, и никто не сможет отличить одно от другого по размеру.
Вот что такое дело Моррис. Некая миссис Моррис, дама культурная, утонченная и с положением в обществе, явилась в Белый дом и попросила минутного разговора с президентом Рузвельтом{88}. Мистер Барнс, один из личных секретарей президента, отказался передать ее карточку, сказав, что президента видеть нельзя, что он занят. Она ответила, что подождет. Барнс пожелал узнать, какое у нее дело, и она сообщила, что несколько времени тому назад ее муж был уволен с государственной службы, и ей хотелось бы, чтобы президент рассмотрел его дело. Барнс, решив, что это дело военного министерства, предложил ей обратиться к военному министру. Она ответила, что уже была в военном министерстве, но не могла попасть к министру, - она испробовала все средства, какие только могла придумать, но ничего не помогло. Теперь жена одного из членов кабинета посоветовала ей попросить минутного свидания с президентом.
Так вот, чтобы не вдаваться в излишние подробности, результат их разговора в общем был таков, что Барнс продолжал упорствовать, повторяя, что президента нельзя видеть, и все так же упорно предлагал ей уйти. Она вела себя спокойно, однако настаивала на том, что не уйдет, пока не увидит президента. Тут и произошел линцидент с миссис Моррис». По знаку Барнса два дежурных полисмена бросились вперед, схватили даму и поволокли ее из комнаты. Она испугалась, закричала. Барнс говорит, что она вскрикнула не один раз и так, что лпереполошила весь Белый дом», - хотя никто не явился посмотреть, что же случилось. Может создаться впечатление, будто инциденты в этом роде происходят по шесть-семь раз на дню, поскольку это никого не взволновало. Но дело обстояло иначе. Вероятно, Барнс так долго пробыл личным секретарем, что это повлияло на его воображение, - вот чем объясняется большая часть криков, хотя дама все же кричала и сама, как она допускает. Эту женщину выволокли из Белого дома. Она говорит, что, пока ее тащили по тротуару, ее платье перепачкалось в грязи, а со спины содралось полосами. Какой-то негр подхватил ее за лодыжки и таким образом не дал ей волочиться по земле. Он поддерживал ее за лодыжки, оба полисмена тащили за плечи и так доставили на место, - видимо, в какой-то полицейский участок в двух кварталах от Белого дома, - по дороге на землю сыпались ее ключи и портмоне, а добрые люди подбирали их и несли за ней. Барнс предъявил ей обвинение в помешательстве. По-видимому, полицейский инспектор счел обвинение достаточно серьезным, а поскольку ему впервые пришлось иметь дело с такого рода обвинением и он, вероятно, не сразу сообразил, как тут нужно действовать, он не разрешил друзьям этой дамы увезти ее, пока она не внесет в кассу пять долларов. Без сомнения, это для того, чтобы она не сбежала из Соединенных Штатов, - может быть, ему скоро вздумается поднять это серьезное обвинение и выяснить суть дела.
Эта дама, не выдержав потрясения, все еще лежит в постели в первой гостинице Вашингтона и, естественно, негодует на обращение, которому ее подвергли, - но ее спокойный, мягкий, сдержанный и прекрасно изложенный рассказ о том, что с ней приключилось, убедительно свидетельствует, что она не была сумасшедшей, хотя бы на скромную сумму в пять долларов.
Таковы факты. Как я уже говорил, много дней подряд они занимали почти безраздельно внимание американского народа; они затмили русскую революцию, китайскую загадку и все остальное. Такого рода события - подходящий материал для автобиографии. Вы записываете то, что в данный момент вас больше всего интересует. Если же оставить факт без записи на три-четыре недели, вы сами потом удивитесь, с чего вам вздумалось записывать такую вещь, - она не имеет ни цены, ни значения. Шампанское, которое опьяняло вас в то время, уже не действует, не веселит и не раздражает нервы - оно выдохлось. Но это то, из чего состоит жизнь, - мелкие происшествия и крупные происшествия, и все они становятся одного масштаба, если их оставить в покое. Автобиография, которая оставляет в стороне мелочи и перечисляет только крупные события, вовсе не дает верной картины жизни человека; его жизнь составляют его чувства и его интересы, а время от времени мелкие и крупные события, с которыми и связаны эти чувства.
Дело Моррис скоро потеряет какое бы то ни было значение, однако биограф президента Рузвельта найдет этот инцидент чрезвычайно ценным, если станет его рассматривать, станет исследовать - и окажется настолько проницательным, чтобы заметить, какой это проливает свет на характер президента. Разумеется, самая важная задача биографа - это раскрытие характера того человека, чью биографию он пишет. Биограф Рузвельта должен разобрать карьеру президента шаг за шагом, милю за милей, на всем его жизненном пути, со всеми иллюстрирующими ее эпизодами и инцидентами. Он должен специально осветить дело миссис Моррис, потому что оно уясняет характер. Вероятно, этого не могло бы случиться в Белом доме ни при каком другом президенте, занимавшем прежде это помещение. Вашингтон не позвал бы полицию и не выбросил бы даму через забор! Я не хочу сказать, что так поступил Рузвельт. Я хочу сказать, что Вашингтон не потерпел бы никаких Барнсов среди своих сотрудников. Это Рузвельтов окружают Барнсы. Личный секретарь был совершенно прав, отказав допустить кого-то к президенту - президент не может принимать всех и каждого по их личным делам, - поэтому совершенно правильно, что он отказал одному лицу в приеме по его частному делу, уравняв в правах всех американцев. Так делалось, разумеется, и прежде, с начала времен и до наших дней: людям всегда отказывали в приеме у президента по частным делам, отказывали каждый день - и при Вашингтоне, и в наше время. Секретари всегда отстаивали свои позиции, мистер Барнс тоже отстоял свою. Но методы менялись, смотря по тому, какой президент стоял у власти: секретарь одного президента улаживал дело на один лад, секретарь другого - на другой, но еще никогда ни одному из прежде бывших секретарей не приходило в голову перебросить даму через забор.
Теодор Рузвельт один из самых порывистых людей, какие только есть на свете. Вот почему и секретари у него такие же. Президент Рузвельт, вероятно, никогда не обдумывает, как правильнее поступить в том или другом случае. Вот потому-то и секретари у него такие, которые не способны найти правильное решение ни в каком деле. Мы, естественно, окружаем себя людьми, чьи наклонности и образ действия сходны с нашими. Мистер Рузвельт один из самых приятных людей, с какими я знаком. Я знаю его, встречаюсь с ним время от времени, обедаю с ним, завтракаю с ним верных лет двадцать. Я всегда наслаждаюсь его обществом, так он сердечен, прям, откровенен и, для данной минуты, совершенно искренен. Этими качествами он симпатичен мне, когда действует как рядовой гражданин, этим же он дорог и всем своим друзьям. Но когда он действует под их влиянием в качестве президента, то становится довольно-таки странным президентом. Он бросается от одного дела к другому с невероятной поспешностью - выкидывает курбет и оказывается опять там же, где был на прошлой неделе. Потом он перевернется еще несколько раз, и никто не может предсказать, где он в конце концов окажется после целого ряда таких курбетов. Каждое действие президента, каждое его высказывание отменяет предыдущее действие или высказывание, а то и противоречит им. Вот что постоянно происходит с ним как с президентом. Но каждое высказанное им мнение есть, несомненно, его искреннее мнение в данную минуту, и, так же несомненно, это уже не то мнение, которого он держался тремя или четырьмя неделями раньше и которое было таким же честным и искренним, как и более позднее. Нет, его нельзя обвинить в неискренности, - беда не в том. Его беда в том, что самое последнее увлечение захватывает его, захватывает целиком, с ног до головы, и на данное время отменяет все прежние мнения, чувства и убеждения. Он самая популярная личность, какая только была в Соединенных Штатах, и причина этой популярности как раз те же порывы энтузиазма, те же радостные излияния восторженной искренности. В этом он очень по хож на всех остальных американцев. Они видят в нем свое отражение. Они видят также, что его порывы редко бывают дурны. Они почти всегда щедры, прекрасны, великодушны. Ни один не длится у него достаточно долго, чтобы он мог довести дело до конца и увидеть, что получится в результате, но все признают великодушие его намерений, восхищаются этим и любят его за это.
19 января 1906 г.
[О ДУЭЛЯХ]
Около 1864 года дуэли как-то сразу вошли в моду в штате Невада. Каждый стремился попробовать свои силы в этом новом спорте главным образом потому, что невозможно было уважать себя по-настоящему, не убив или не искалечив кого-нибудь на дуэли и не предоставив другому возможности убить или искалечить себя.
В то время я уже около двух лет жил в Вирджиния-Сити и служил редактором отдела городской хроники в газете мистера Гудмена лЭнтерпрайз»{92}. Мне было двадцать девять лет. Во многих отношениях я был честолюбив, но только не в отношении дуэлей: новая мода меня ничуть не увлекала. Я не испытывал ни малейшего желания драться на дуэли. Я вовсе не собирался посылать кому-нибудь вызов. Я сознавал, что не заслуживаю уважения, но до известной степени утешался мыслью, что жизнь моя находится в безопасности. Мне было стыдно за самого себя, остальным сотрудникам было стыдно за меня, но я выносил это довольно стойко. Я с давних пор привык к тому, что мне всегда чего-нибудь да приходится стыдиться, и такое положение было для меня не новостью. Я с этим легко мирился. Планкет был сотрудником нашей газеты. Р.М.Дэггет{93} тоже был нашим сотрудником. И тому и другому не терпелось подраться на дуэли, но пока что это не удавалось и надо было ждать до поры до времени. Один только Гудмен сделал кое-что для поддержания престижа нашей газеты. Конкурирующим органом печати была газета лЮнион». Некоторое время ее редактировал Фитч, прозванный лЗлатоустом из Висконсина», - он был оттуда родом. Он упражнялся в ораторском искусстве на столбцах своей газеты, и Гудмен вызвал его на дуэль и пулей умерил его рвение. Помню радость всей редакции, когда вызов Гудмена был принят Фитчем. Мы долго не спали в ту ночь и прямо носили на руках Гудмена. Ему было всего двадцать четыре года; ему еще недоставало той мудрости, какая имеется у человека в двадцать девять лет, и он так же радовался вызову, как я тому, что не вызван. В секунданты он выбрал майора Грэвса (имя не то, но оно довольно близко; не помню точно, как звали майора). Грэвс явился наставлять Джо в искусстве дуэлей. Его начальством когда-то был Уокер{93} - лсероглазый избранник судьбы», и Грэвс провоевал с этим замечательным человеком всю его флибустьерскую кампанию в Центральной Америке. Этот факт дает представление о майоре. Сказать, что человек служил майором при Уокере и вышел из боев, удо стоившись похвалы Уокера, значит сказать, что майор был не только храбрым человеком, но что он был храбр в самом высшем значении этого слова. Все люди Уокера были такие же. Я близко знал семью Гиллисов. Отец проделал всю кампанию с Уокером, а вместе с ним один из сыновей. Они участвовали в памятном сражении при Пласа и выдержали до конца, несмотря на подавляющее превосходство противника, как и все люди Уокера. Сын был убит рядом с отцом. Отец получил пулю в глаз. Старик - он и в то время был стариком - носил очки, и пуля вместе со стеклом вошла в череп и осталась там. Были еще и другие сыновья - Стив{93}, Джордж и Джим, очень молодые, совсем мальчики, которым тоже хотелось участвовать в походе Уокера, ибо они унаследовали отважный дух своего отца. Но Уокер их не взял: он сказал, что поход дело серьезное и детям в нем не место.
Майор был величественный старик, держался по-военному, очень достойно и внушительно, от природы и по воспитанию был учтив, любезен, приветлив и обаятелен; и в нем было то свойство, которое мне довелось встретить только еще у одного человека - у Боба Хауленда{94}, - то свойство, которое заключается во взгляде, и когда этот взгляд в предостережение обращен на одного или нескольких людей, то этого довольно. Человек с таким взглядом не нуждается в оружии, он может пойти на вооруженного головореза, усмирить его и взять в плен, не сказав ни единого слова. Я видел однажды, как это проделал Боб Хауленд - худенький, добродушный, кроткий, любезный, не человек, а скелетик, с мягкими голубыми глазами, которые ласковым взглядом покоряли ваше сердце, а холодным замораживали его, - смотря по обстоятельствам.
Майор заставил Джо стать прямо, в пятнадцати шагах от него поставил Стива Гиллиса; велел Джо повернуться к Стиву правым боком, зарядить шестиствольный револьвер флотского образца - изумительное оружие! - и держать его дулом вниз, прижатым к ноге, объяснив, что это и есть правильное положение оружия, а то, которое принято в Вирджиния-Сити (то есть поднять оружие в воздух и медленно опускать его, целясь в противника), совершенно неправильно. При слове лраз» вы медленно поднимаете револьвер, целясь в то место, куда желаете попасть. лРаз, два, три - стреляйте - стоп!» При слове лстоп» можете стрелять, но не раньше. Можете выжидать сколько угодно после этого слова. Затем, когда вы начнете стрелять, вы можете продвигаться вперед и стрелять на ходу в свое удовольствие, - если вам это доставляет какое-нибудь удовольствие. А тем временем противник, если его как следует проинструктировали и если он еще жив и может воспользоваться своим правом, идет на вас и тоже стреляет, - и всегда возможно, что результаты получатся более или менее плачевные.
Вполне естественно, что револьвер Джо, когда он его поднял, был направлен в грудь Стива, но майор сказал:
- Нет, это не годится. Вы можете рисковать своей жизнью, но не жизнью другого человека. Если вы останетесь в живых после дуэли, то надо, чтобы воспоминание о ней не преследовало вас всю жизнь и не мешало вам спать. Цельтесь противнику в ногу, но не в колено и не выше колена, потому что это опасные места. Цельтесь ниже колена; изувечьте противника, но постарайтесь, чтобы хоть что-нибудь осталось его матери.
Благодаря этим поистине мудрым и превосходным советам Джо свалил своего противника пулей ниже колена, отчего тот охромел на всю жизнь. А сам Джо потерял всего только клок волос, что для него тогда было гораздо легче, чем теперь. Потому что, когда я видел его год тому назад, вся его шевелюра исчезла, - у него не осталось почти ничего, кроме бахромы, над которой куполом высится череп.
Через год после того представился случай и мне. Надо сказать, что я вовсе за этим не гнался. Гудмен уехал на неделю отдыхать в Сан-Франциско, и я остался за главного редактора. Я полагал, что это вовсе не трудно: работы почти никакой, стоит только писать по одной передовице в день; однако мне скоро пришлось отказаться от этого предрассудка. В первый же день я никак не мог придумать тему для статьи. Потом меня осенило: сегодня 22 апреля 1864 года, значит, завтра исполнится триста лет со дня рождения Шекспира; лучше темы и не придумаешь. Я достал энциклопедию, раскрыл ее и узнал, кто такой был Шекспир и что он сделал, потом, позаимствовав эти сведения, преподнес их публике; и надо сказать, что трудно было бы даже нарочно найти аудиторию, более нуждающуюся в сведениях о Шекспире. Того, что Шекспир сделал, не хватило бы на приличной длины передовицу, остальное я дополнил тем, чего он не делал, - и во многих отношениях это было куда интересней и занимательней, чем самые выдающиеся из его деяний. А на следующий день я опять не знал, что мне делать. Шекспиров больше под рукой не оказалось, обрабатывать было нечего. Ни в истории прошлого, ни в перспективах мировой истории не было ничего такого, из чего можно было бы состряпать передовицу для нашей публики, и, значит, оставалась только одна последняя тема. Этой темой был мистер Лэрд, владелец газеты лЮнион». У него редактор тоже уехал в Сан-Франциско, и Лэрд практиковался в редакторском ремесле. Я расшевелил мистера Лэрда несколькими любезностями того сорта, какими было принято обмениваться среди местных журналистов, а на другой день он мне ответил самым ядовитым образом. Мы ждали вызова от мистера Лэрда, потому что по правилам - по дуэльному этикету, пересмотренному и усовершенствованному нашими дуэлянтами, - если вам говорили что-нибудь неприятное, мало было отвечать в том же или более оскорбительном тоне: этикет требовал, чтобы вы послали вызов. И мы дожидались вызова, дожидались целый день. А его все не было. День близился к концу, час проходил за часом, и все сотру дники приуныли. Они пал» духом. Зато я возликовал и с каждым часом чувствовал себя все лучше и лучше. Они этого не понимали, зато понимал я. Такая уж у меня натура, что я могу радоваться, когда другие теряют надежду. Потом мы сообразили, что нам следует пренебречь этикетом и самим послать вызов Лэрду. Когда мы пришли к этому заключению, сотрудники начали радоваться, зато я веселился гораздо меньше. Однако в делах такого рода мы всецело зависим от друзей; нам ничего другого не остается, как подчиниться тому, что они считают правильным. Дэггет написал за меня вызов, потому что у Дэггета был слог тот самый, какой требовался, убедительный слог, а мне его не хватало. Дэггет обливал мистера Лэрда струей неблаговонных эпитетов, обличал его с силой и ядом, которые должны были подействовать убеждающе; Стив Гиллис, мой секундант, отнес вызов и вернулся дожидаться ответа. Ответа не было. Товарищи выходили из себя, но я сохранял душевное равновесие. Стив отнес другой вызов, еще пламеннее первого, и мы снова стали ждать. И ровно ничего не дождались. Я опять пришел в отличное настроение. Теперь я и сам почувствовал интерес к вызовам. Раньше я ими не интересовался, но теперь мне казалось, что я без всяких хлопот могу составить себе лестную и почетную репутацию; и мой восторг по этому поводу рос и рос по мере того, как Лэрд отклонял один вызов за другим, и часам к двенадцати ночи я уже начал думать, что нет ничего завиднее возможности драться на дуэли. И я пристал к Дэггету и заставил его послать вызов. Увы! Я перестарался. Я мог бы предвидеть, что так случится: нельзя было полагаться на Лэрда.
Все наши пришли в неописуемый восторг. Они помогли мне составить завещание - еще одна лишняя неприятность, а у меня их и без того было достаточно. Потом они проводили меня домой. Я совсем не спал: что-то не хотелось. Мне было о чем подумать, и на все это оставалось меньше четырех часов, потому что начало трагедии было назначено на пять, а один час - начиная с четырех, - я должен был упражняться в стрельбе и запоминать, каким концом револьвера следует целиться в противника. В четыре часа мы пошли в маленькое ущелье, приблизительно в миле от города, и по дороге позаимствовали ворота для мишени у одного человека, который уехал на время в Калифорнию, - поставили эти ворота, а к середине прислонили доску от забора. Доска должна была изображать мистера Лэрда, хотя он был куда длиннее и худее. Для него годился разве ураганный огонь, да и то пуля раскололась бы, - для дуэли он совсем не подходил, хуже и не придумать. Я начал с доски. В доску я не попал. В ворота не попал тоже. Опасности подвергались только те, кто не успел убраться подальше от мишени. Я совсем упал духом и ничуть не обрадовался, когда вскоре мы заслышали выстрелы в соседнем овражке. Я знал, что это такое: это Лэрдова шайка натаскивала его. Им были слышны мои выстрелы, и, конечно, следовало ожидать, что они захотят посмотреть, какие я тут ставлю рекорды - каковы их шансы против меня. Что ж, рекордами я похвалиться не мог; и я знал, что если Лэрд подойдет поближе и увидит, что на моих воротах нет ни единой царапины, то он будет так же рваться в бой, как я рвался в бой до полуночи, когда еще не был принят этот несчастный вызов.
Как раз в эту минуту маленькая птичка, не больше воробья, пролетела мимо и уселась на куст полыни, ярдах в тридцати от нас. Стив выхватил револьвер и отстрелил ей голову. Вот это был стрелок, не мне чета! Мы побежали подбирать птицу, и, как нарочно, в это самое время Лэрд со всей компанией показался из-за поворота, и все они подошли к нам. Когда секундант Лэрда увидел эту птичку с отстреленной головой, он побледнел и, как сразу можно было увидеть, взволновался.
Он спросил:
- Кто это стрелял?
Не успел я рта разинуть, как Стив сказал совершенно спокойно, деловитым тоном:
- Это Клеменс.
Секундант сказал:
- Ну, изумительно! И далеко была эта птица?
Стив ответил:
- Нет, не очень - ярдах в тридцати.
Секундант сказал:
- Н-да, удивительно метко. И часто он так попадает?
Стив ответил томно:
- О, четыре раза из пяти!
Мошенник врал бессовестно, но я промолчал. Секундант сказал:
- Да, меткость изумительная! А я-то думал, что ему и в церковь не попасть.
Я подивился его проницательности, но промолчал. Они тут же с нами распрощались. Секундант повел домой Лэрда, не совсем твердо державшегося на ногах, и Лэрд вскоре прислал мне собственноручную записку, что не согласен со мной стреляться ни на каких условиях.
Итак, моя жизнь была спасена благодаря чистой случайности. Не знаю, что думала эта птица насчет вмешательства провидения, но я чувствовал себя очень и очень приятно по этому случаю, - был совершенно спокоен и доволен. Впоследствии оказалось, что Лэрд попал в цель четыре раза из шести - и, заметьте, подряд. Если б дуэль состоялась, он так изрешетил бы мою шкуру, что в ней не удержались бы никакие принципы.
К завтраку по всему городу разнеслась весть, что я посылал вызов на дуэль, а Стив Гиллис вручил его. Это каждому из нас могло стоить двух лет тюрьмы по новоиспеченному закону.
Губернатор Норс ничего нам не сообщал, зато кое-что сообщил нам один из его близких друзей. Он сказал, что самое лучшее для нас - это уехать с территории штата с первым же дилижансом. Дилижанс отправлялся в четыре часа утра, а тем временем нас будут искать, но не слишком рьяно; а если бы после ухода этого дилижанса мы остались на территории, то были бы первыми жертвами нового закона. Губернатору непременно хотелось принести кого-нибудь в жертву новому закону, и он продержал бы нас в тюрьме никак не меньше двух лет. Он не помиловал бы нас ни за что на свете.
Что ж, получалось, что мое присутствие нежелательно в штате Невада; мы просидели дома весь тот день, соблюдая должную осторожность - один только раз Стив сходил в гостиницу к другому моему клиенту. Это был некий мистер Катлер. Не одного Лэрда я пытался исправить, сидя на редакторском месте. Я осмотрелся, выбрал еще нескольких человек и вдохнул в них новую жизнь, горячо их критикуя и отзываясь о них неодобрительно; так что, когда я отложил редакторское перо, мне причитались две дуэли и четыре взбучки хлыстом. Насчет взбучек мы беспокоились мало, они не могли принести нам славы, и ходить за ними не стоило. Но по долгу чести следовало обратить внимание на вторую дуэль. Мистер Катлер приехал из Карсон-Сити и прислал из гостиницы вызов с посыльным. Стив пошел успокаивать его. Стив весил только девяносто пять фунтов, но всему штату было известно, что своими кулаками он может лубедить» любого, сколько бы тот ни весил и как бы ни тренировался. Стив был из семьи Гиллисов, а если Гиллис подходил к человеку с каким-нибудь предложением, то это были не пустяки. Когда Катлер узнал, что мой секундант Стив Гиллис, он значительно остыл: стал спокоен и рассудителен и согласился выслушать его. Стив дал ему четверть часа на выезд из гостиницы и полчаса на выезд из города, а не то будут приняты меры. Так и эта дуэль сошла благополучно, потому что Катлер уехал в Карсон-Сити раскаявшись, совсем другим человеком.
С тех пор мне не приходилось больше иметь дело с дуэлянтами. Я отнюдь не одобряю дуэлей. Я считаю их неблагоразумными, и мне известно, что дуэли опасны для жизни. Тем не менее я всегда очень интересовался чужими дуэлями. Всегда чувствуешь живой интерес к подвигам, какие случалось совершать самому.
В 1878 году, через четырнадцать лет после моей несостоявшейся дуэли, господа Фортю и Гамбетта подрались на дуэли{100}, которая сделала их героями во Франции и заставила над ними смеяться весь мир. В ту осень и зиму я жил в Мюнхене и так заинтересовался этой дуэлью, что написал о ней пространный отчет - он есть где-то в одной из моих книг, - отчет, в котором были некоторые неточности, но как разоблачение духа этой дуэли, мне думается, он вполне правилен и достоин доверия.
23 января 1906 г.
[ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ НАТУРА]
Роясь в своих старых рукописях, я наткнулся на одну, написанную, как мне кажется, около двадцати двух лет назад. Она снабжена заголовком, и, по-видимому, это был набросок статьи для журнала. Теперь я очень хорошо понимаю, почему не напечатал ее. Судя по всему, поводом к ее написанию послужило то, что примерно тогда случилось с Твичелом{100}, попавшим в положение, которое он не забудет до гроба, а может быть, и в гробу. Я замечаю, что от начала до конца этой иносказательной статьи сыпал намеками на Твичела, на разговор со священником, который встретился мне на улице, и еще на многое, что тогда приводило меня в ярость. Теперь, перечитывая эту старую статью, я догадываюсь, почему не отдал ее в печать: несомненно, я решил тогда, что моя иносказательная манера недостаточно совершенна, что мне не удалось как следует завуалировать Твичела и разговор, на который я намекал, и что любой хартфордец сумеет прочесть между строк все, о чем я не сказал прямо.
Я вставляю здесь эту дряхлую статью, а затем расскажу о вышеупомянутом случае из жизни Джо.
О человеке. Это слишком обширная тема, чтобы рассматривать ее целиком; поэтому я коснусь теперь лишь одной-двух частностей. Я хочу взглянуть на человека со следующей точки зрения, исходя из следующей предпосылки: что он не был создан ради какой-то разумной цели, - ведь никакой разумной цели он не служит; что он вообще вряд ли был создан намеренно и что его самовольное возвышение с устричной отмели до теперешнего положения удивило и огорчило Творца. Ибо его история во всех частях света, во все эпохи и при всех обстоятельствах дает целые океаны и континенты доказательств, что из всех земных созданий он - самое омерзительное. Из всего выводка только он, он один наделен злобой.
А это самый низкий из всех инстинктов, страстей, пороков - и самый отвратительный. Злоба ставит его ниже крыс, личинок, трихин. Он - единственное существо, которое причиняет боль другим ради забавы и знает, что это - боль. Правда, если кошка понимает, что причиняет боль, играя с перепуганной мышью, нам придется сделать оговорку и признать, что в одном отношении человек морально равен кошке. Все живые существа убивают, - это правило, кажется, не знает исключений, - но из них только человек убивает ради удовольствия, только он убивает по злобе, только он убивает из мести. А кроме того, из всех живых созданий только он обладает грязным умом.
Стоит ли восхвалять человека за его благородные качества, за его доброту, кротость, дружелюбие, за способность любить, за мужество, верность, терпение, стойкость, благоразумие, за многие обаятельные качества его души? Всем этим обладают и другие животные, свободные от черных и подлых свойств его натуры.
ЕВ мире широко распространены некоторые приятно пахнущие, обсахаренные разновидности лжи, и, очевидно, все занимающиеся политикой люди безмолвно согласились поддерживать их и способствовать их процветанию. Одна ложь гласит, что в мире существует такая вещь, как независимость: независимость взглядов, независимость мысли, независимость действий. Другая - что мир любит проявления независимости, что он восхищается ею, приветствует ее. Еще одна - что в мире существует такая вещь, как терпимость в религии, в политике и так далее; а из этого вытекает уже упомянутая вспомогательная ложь, что терпимостью восхищаются, что ее приветствуют. Каждая такая разновидность лжи - ствол, а от нее ответвляется множество других: та ложь, будто не все люди рабы, та ложь, будто люди радуются чужому успеху, чужому счастью, чужому возвышению и полны жалости, когда за ним следует падение. И еще одна ложь-ответвление: будто человеку присущ героизм, будто злоба и предательство - это не основа основ его натуры, будто он не всегда бывает трусом, будто в нем есть нечто, заслуживающее вечности - в раю ли, в аду или где бы то ни было. И еще одна ложь-ответвление: будто совесть, эта моральная аптечка человека, не только создана Творцом, но и вкладывается в человека уже снабженная единственно правильными, истинными и подлинными рецептами поведения, и что точно такие же аптечки с точно такими же коррективами, извечные и неизменные, распределяются между всеми народами во все эпохи. И еще одна ложь-ответвление: будто я - это я, а ты - это ты, будто мы - нечто самостоятельное, индивидуальное, обладающее собственным характером, а вовсе не кончик глистообразной вереницы предков, непрерывной чередой уходящей все дальше и дальше в глубь веков, к обезьянам; и будто эта наша так называемая индивидуальность не является на самом деле заплесневелой и прогорклой мешаниной наследственных инстинктов и понятий, заимствованных частица за частицей, мерзость за мерзостью от всей этой жалкой вереницы, причем истинно нового и оригинального в нас наберется ровно стольк о, чтобы подцепить на острие иголки и рассматривать под микроскопом. Отсюда понятно, почему таким фантастическим кажется утверждение, будто человек обладает личной, неповторимой и самостоятельной натурой, которую можно отделить от всего наносного в объеме, дающем возможность сказать: да, это человек, а не процессияЕ
ЕРассмотрим первую ложь, которую мы упомянули: что будто бы существует такая вещь, как независимость, что она присуща отдельным индивидам, что она присуща сообществам людей. Однако если океаны и континенты доказательств что-нибудь и доказывают неопровержимо, - то именно полное отсутствие чувства независимости у всего рода человеческого. Редкие исключения только подчеркивают правило, освещают его, делают особенно заметным. Все жители Новой Англии по очереди в течение многих лет покорно выстаивали в вагоне поезда всю дорогу, не позволяя себе ни единой жалобы вслух; и такое положение длилось до тех пор, пока эти бесчисленные миллионы не произвели на свет одного-единственного независимого человека, который встал на защиту своих прав и заставил железнодорожную компанию снабдить себя сиденьем. Исходя из статистики и закона вероятности, можно сделать вывод, что для создания второго такого человека Новой Англии понадобится сорок лет. Существует закон, запрещающий поездам под угрозой соответствующего наказания занимать переезд на Эзилиум-стрит более чем на пять минут подряд. На протяжении многих лет пешеходы и экипажи ждали у переезда по двадцать минут и больше, пока его монополизировали поезда железнодорожной компании Новой Англии. Я не раз слышал энергичные протесты против подобного наглого нарушения закона, но тем не менее протестующие продолжали покорно ждать.
Мы - осторожные овцы, мы выжидаем, куда свернет стадо, и потом следуем за ним. У нас по каждому вопросу есть два мнения: одно наше личное, которое мы боимся выразить вслух, и второе, предназначенное для того, чтобы угодить миссис Гранди{103}, которым мы широко пользуемся, пока в конце концов привычка не прививает нам вкус к нему, а необходимость постоянно его защищать не заставляет нас полюбить его и проникнуться восхищением перед ним, так что мы забываем, какое жалкое чувство его породило. Посмотрите, как это проявляется в политической жизни страны. Вспомните, как, всеми силами души презирая в этом году какого-нибудь кандидата в президенты, мы боимся не отдать ему свой голос в следующем; как мы поливаем его грязью сегодня и превозносим до небес с публичной трибуны завтра, - причем привычка закрывать глаза на обличающие факты прошлого года вскоре порождает у нас искреннюю и тупую веру в то, что нам сообщается в этом году. Подумайте о тирании наших партий - о том, что зовется верностью и лояльностью по отношению к партии, об этой ловушке, придуманной интриганами для своекорыстных целей и превращающей избирателей в товар, в рабов, в зайцев, пока они вместе со своими хозяевами выкрикивают всякую ерунду о свободе, независимости, свободе совести, свободе слова, искренне не замечая вопиющих противоречий и забывая (или игнорируя) тот факт, что поколением раньше их отцы и тогдашние служители церкви выкрикивали все ту же святотатственную ложь, когда они захлопывали дверь перед затравленным рабом, когда побивали горстку его человеколюбивых защитников цитатами из священного писания и дубинками, когда глотали оскорбления южан-рабовладельцев и лизали им сапоги.
Если нам захочется узнать подлинную сущность человечества, достаточно будет просто наблюдать за его представителями во время выборов. Некий хартфордский священник, встретившись со мной на улице, заговорил о новом кандидате и принялся пылко и убежденно порицать его - слушать эту исполненную независимости и мужества речь было одно удовольствие*. Он сказал: лВозможно, мне следовало бы гордиться, так как этот кандидат - мой родственник; однако на самом деле я испытываю боль и отвращение, ибо я хорошо, даже весьма близко с ним знаком и знаю, что он законченный негодяй и всегда был таким». Но видели бы вы этого священника сорок дней спустя, когда он, председательствуя на политическом митинге, убеждал, настаивал, исходил в славословиях, превознося безупречную репутацию того же самого кандидата! Вам показалось бы, что он описывает Сида{104}, Великое Сердце{104}, сэра Галахада{104} и Баяра{104}, рыцаря без страха и упрека, слившихся воедино. Был ли он искренен? Да, к тому времени уже был. Вот почему все это так жалко и безнадежно. Как мало усилий надо затратить человеку, чтобы научиться лгать и верить своей лжи, если обстоятельства показывают ему, что таково общее направление! Верит ли он этой лжи и до сих пор? Весьма возможно, что нет; ему ведь она больше не нужна. Речь шла о мимолетном эпизоде его жизни: уделив ему то, что надлежало, он поспешил вернуться к своим основным делам.
* Я забыл его фамилию. Кажется, она начинается с лК». Он был одним из американских толкователей Нового Завета и ученостью не уступал самому Хэммонду Трамбулу{104}. (Прим. автора).
А какой мелкой, неубедительной ложью оказывается утверждение, что независимость действий и взглядов высоко ценится в людях, вызывает восхищение, почитается, вознаграждается. Когда человек выходит из политической партии, на него смотрят так, словно он был имуществом партии, ее рабом (впрочем, ими по сути и являются почти все члены любой политической партии) и украл самого себя, бежал с тем, что ему не принадлежит. На него клевещут, над ним издеваются, его презирают, выставляют на всеобщее поношение и позор. Его имя безжалостно смешивают с грязью, в ход пускаются самые гнусные средства, чтобы нанести ущерб его благосостоянию.
Проповедник слова божьего, который будет голосовать, повинуясь требованию своей совести, рискует умереть с голоду. Но он заслуживает такой судьбы, ибо учил лжи - тому, будто люди уважают и почитают независимость мысли и действий.
Если мистера Бичера обвинят в преступлении, все его последователи восстанут как один человек и будут защищать его до конца, но кто пожелает остаться его другом, если его обвинят в том, что он голосовал, повинуясь требованию своей совести? Предположим, в том же обвинят издателя газеты илиЕ или кого угодно.
Все эти рассуждения о терпимости в любом ее виде - утешительная ложь. Терпимости не существует. Ей нет места в человеческом сердце, но по древней заплесневелой привычке все, захлебываясь и брызгая слюной, бормочут о ней. Нетерпимость - это все для себя и ничего для другихЕ Такова основа человеческой натуры, и имя ей - эгоизм.
Ради краткости не станем разбирать все остальные разновидности лжи. Это ни к чему не приведет и лишь еще раз докажет, что человек таков, каков он есть: любящий и любимый, когда дело касается его семьи или друзей, а в остальном - шумный, хлопотливый и пошлый враг себе подобных, который проводит здесь свой крохотный день, пачкая, что успеет, а потом поручает себя богу, уходит во мрак и уже не возвращается и не подает о себе никаких вестей, эгоистичный даже в смерти.
26 января 1906 г.
[ПРЕЗИДЕНТСКИЕ ВЫБОРЫ]
По-моему, нетрудно догадаться, что эта старая статья была написана двадцать два года тому назад, месяца через три-четыре после поражения мистера Блейна{106} на президентских выборах и избрания кандидата демократической партии Гровера Кливленда{106}, которое на время положило конец господству республиканцев, длившемуся на протяжении жизни целого поколения. Я чаще голосовал за республиканцев, чем за демократов, но никогда не был ни республиканцем, ни демократом. В нашем городе меня считали республиканцем, но сам я таковым себя не считал. Еще в 1865 (или, может быть, в 1866) году со мной произошел странный случай: до той поры я смотрел на себя как на республиканца, но затем решил голосовать независимо от каких бы то ни было партий, - и обратил меня на этот путь убежденный республиканец. Этот человек впоследствии был выбран в сенат Соединенных Штатов и, насколько мне известно, оставил по себе незапятнанную память, если не считать того, что он был отцом ныне здравствующего Уильяма Рэндольфа Херста и, следовательно, дедушкой желтой прессы - этого страшнейшего из бедствий.
Херст был уроженцем штата Миссури; и я был уроженцем штата Миссури. Он был высоченным, худым, практичным, очень житейски-умным, но необразованным человеком лет пятидесяти. Я был пониже ростом и эрудированнее - по крайней мере мне так казалось. Однажды, выступая в Лик-Хаусе в Сан-Франциско, он сказал:
- Я республиканец и всегда буду республиканцем. Это мое намерение, а я редко отступаю от своих намерений. Взгляните, однако, на положение вещей. Республиканская партия идет от успеха к успеху, пожинает триумф за триумфом и уже начала считать, что политическая власть в Соединенных Штатах ее личная собственность и попытка любой другой партии посягнуть хотя бы на часть этой власти - просто наглость. Для страны ничего не может быть вреднее такого положения. Передать власть одной партии и сохранить ее за ней значит обеспечить стране скверное правительство, и самое главное - обеспечить верное и неуклонное разложение общественной морали. Партии должны быть почти равны по силам, чтобы их руководителям приходилось подыскивать себе самых лучших людей. Родители-демократы должны по возможности делить своих сыновей между двумя партиями и делать все, что от них зависит, чтобы таким образом уравнять силы. У меня только один сын. Он еще совсем малыш, но я уже учу его, убеждаю его, готовлю его голосовать против меня, когда он достигнет совершеннолетия, независимо от того, к какой партии я буду тогда принадлежать. Он уже хороший демократ, и я хочу, чтобы он оставался хорошим демократом, - до тех пор, пока я сам не стану демократом. Тогда я, если смогу, заставлю его перейти в республиканцы.
Мне показалось, что этот необразованный человек при всем при том очень мудр. С той поры и по сей день я голосовал, руководствуясь собственным мнением, а не официальным. С той поры и по сей день я не был членом никакой партии. С той поры и по сей день я не принадлежал ни к какой церкви. Во всех подобных вопросах я сохранял за собой полную свободу. И благодаря этой независимости я обрел душевный покой и уверенность, которым нет цены.
Когда лидеры республиканской партии заговорили о Блейне как о возможном кандидате на пост президента, хартфордские республиканцы очень огорчились и пришли к выводу, что, если его кандидатура будет выдвинута официально, он непременно потерпит поражение. Но они думали, что до этого не дойдет. В Чикаго открылся съезд республиканской партии, и началась баллотировка кандидатов. Мы играли на бильярде у меня дома - Сэм Дэнхем, Ф.Дж.Уитмор{107}, Генри К. Робинсон, Чарльз Э. Перкинс и Эдвард М. Банс. Играли мы поочередно, а в промежутках разговаривали о политике. Джордж, негр-дворецкий, дежурил в кухне у телефона. Как только очередной результат баллотировки становился известен в хартфордском центре республиканской партии, оттуда звонили ко мне, и Джордж сообщал нам эту новость по переговорной трубке. Никто из присутствующих серьезно не предполагал, что кандидатура мистера Блейна все-таки будет выдвинута. Все мои гости были республиканцами, но не питали особой любви к Блейну. В течение двух лет хартфордский лКарент» постоянно обличал и высмеивал Блейна. Каждый день газета выдвигала против него все новые обвинения. Она беспощадно критиковала его политическую деятельность и подкрепляла свою критику убийственными фактами. Вплоть до того времени лКарент» был газетой, которая высказывала свое мнение о выдающихся деятелях обеих партий с полной искренностью, и можно было не сомневаться, что ее суждения хорошо обоснованы, продуманы и здравы. В те времена я привык полагаться на лКарент» и принимал все его выводы на веру.
Мы продолжали играть на бильярде и спорить о политике, как вдруг часа в три Джордж преподнес нам через переговорную трубку потрясающую новость. Официальным кандидатом был выдвинут мистер Блейн! Бильярдные кии со стуком опустились на пол, а игроки словно онемели. Никто не знал, что сказать. Наконец молчание нарушил Генри Робинсон.
- Вот уж не повезло, - грустно сказал он, - что мы обязаны голосовать за этого человека.
- Но мы вовсе не обязаны за него голосовать, - возразил я.
- Неужели вы хотите сказать, - удивился Робинсон, - что вы не собираетесь голосовать за него?
- Именно это я и хочу сказать, - ответил я. - Я не собираюсь голосовать за него.
Тут наконец и остальные обрели дар речи. И все затянули одну и ту же песню. Каждый заявил, что, раз уж представители партии выдвинули кандидата, спорить больше не о чем. Если выбор неудачен, очень жаль, но ни один лояльный член партии не имеет права лишить этого кандидата своего голоса. Его долг ясен, и долг этот должен быть выполнен. Он обязан голосовать за кандидата своей партии.
Я сказал, что нет такой партии, которая обладала бы привилегией диктовать мне, как я должен голосовать; что если лояльность по отношению к партии - это проявление патриотизма, то, значит, я не патриот, и что вообще я не могу считать себя патриотом, так как чаще всего то поведение, которое большинство американцев считает истинно патриотическим, не соответствует моим взглядам; что если между американцем и монархистом действительно существует какая-то разница, то она в основном сводится к следующему: американец сам для себя решает, что патриотично, а что нет, в то время как за монархиста это делает король, чье решение окончательно и принимается его жертвой безоговорочно; что, по моему твердому убеждению, я единственный человек на шестьдесят миллионов, - за которыми стоят конгресс и правительство, - догадавшийся оставить за собой право самому создавать свой патриотизм.
Они ответили:
- Предположим, начнется война, какова тогда будет ваша позиция? Вы и в этом случае оставите за собой право решать по-своему, наперекор всей нации?
- Именно так, - ответил я. - Если эта война покажется мне несправедливой, я прямо так и скажу. Если в подобном случае мне предложат стать под ружье, я откажусь. Я не пойду воевать за нашу страну, как и за любую другую, если, по моему мнению, страна эта окажется неправой. Если меня насильно призовут под ружье, я вынужден буду подчиниться, но добровольно я этого не сделаю. Пойти добровольцем значило бы предать себя, а следовательно, и родину. Если я откажусь пойти добровольцем, меня назовут предателем, я это знаю - но это еще не сделает меня предателем. Даже единодушное утверждение всех шестидесяти миллионов не сделает меня предателем. Я все равно останусь патриотом, и, по моему мнению, единственным на всю страну.
Спор продолжался еще долго, но я никого в свою веру не обратил. Они все достаточно откровенно заявляли, что не хотят голосовать за мистера Блейна, но при этом добавляли, что голосовать все-таки будут. Потом Генри Робинсон сказал:
- До выборов еще далеко. Вам хватит времени, чтобы образумиться, и вы образумитесь. Вы не сможете противостоять всему, что вас окружает. В день выборов вы проголосуете за Блейна.
Я сказал, что вовсе не пойду голосовать.
С этой минуты и до полуночи редакция лКарента» переживала крайне неприятное время. Генерал Холи{109}, главный редактор (он же главнокомандующий этой газеты), был на своем посту в конгрессе, и до двенадцати часов ночи между ним и лКарентом» шел оживленный обмен телеграммами. За предыдущие два года лКарент» успел превратить мистера Блейна в лсмоляное чучелко»{110} и каждый день обмазывал его свежей порцией смолы, - а теперь газете предстояло восхвалять и всячески приветствовать его и убеждать уже достаточно просвещенных читателей, что их долг - помочь лсмоляному чучелку» стать у кормила власти. Положение получилось не из легких, и сотрудникам лКарента» во главе с генералом Холи понадобилось девять часов, чтобы проглотить эту горькую пилюлю. Но наконец генерал Холи решился, и в полночь пилюля была проглочена. Не прошло и двух недель, как лКарент» уже лихо расхваливал то, что прежде строго порицал, а еще через месяц характер газеты изменился полностью - и по сей день ей еще не удалось до конца возвратить себе прежние достоинства, хотя под руководством Чарльза Хопкинса Кларка она вернула их, по моим подсчетам, процентов на девяносто.
Фактическим редактором в то время был Чарльз Дадли Уорнер. Новые условия пришлись ему не по нутру. Обнаружив, что он не в силах повернуть свое перо в противоположном направлении и заставить его двигаться задом наперед, он решил отложить его совсем. Он отказался от обязанностей и от жалованья редактора, жил с тех пор на доходы, которые получал как совладелец газеты, и на гонорары за журнальные статьи и за лекции, а в день выборов оставил свой голос при себе.
Беседа с ученым американцем, членом богословской коллегии, которая занималась пересмотром Нового Завета, протекала именно так, как я рассказал в своей старой статье. Он с большим жаром обличал Блейна, своего родственника, и заявил, что ни в коем случае не будет за него голосовать. Но он так привык пересматривать Новые Заветы, что ему потребовалось всего несколько дней, чтобы пересмотреть эти свои собственные слова. Едва я кончил разговаривать с ним, как мне встретился Джеймс Дж. Бэттерсон. Бэттерсон был председателем известной лКомпании по страхованию путешественников». Это был прекрасный человек, волевой человек и превосходный гражданин. Он принялся обличать Блейна с не меньшим жаром, чем это только что проделал священник; но не прошло и двух недель, как, председательствуя на республиканском предвыборном митинге, он уже восхвалял Блейна, причем в таком восторженном тоне, что человеку неосведомленному могло показаться, будто республиканская партия была взыскана особой милостью и ей удалось заполучить в кандидаты кого-то из архангелов.
Время шло. День выборов был уже совсем близко. Как-то поздним морозным вечером Твичел, преподобный Фрэнсис Гудвин и я, пронизываемые ледяным зимним ветром, возвращались домой по пустынным улицам после заседания нашего клуба лПонедельники», где за ужином во время дебатов о современном политическом положении в стране, к вящему негодованию всех присутствующих, включая и дам, выяснилось, что среди нас находятся три предателя. Что Гудвин, Твичел и я намерены оставить свои голоса при себе, вместо того, чтобы отдать их архангелу. И вот где-то на этом пути домой Гудвина осенила счастливая мысль, которой он не преминул поделиться с нами.
Он сказал:
- Почему мы не хотим отдать наши три голоса Блейну? Несомненно, потому, что хотим по мере сил и возможностей способствовать его поражению на выборах. Отлично. Значит, наши голоса - это три голоса против Блейна. Здравый смысл подсказывает, что нам следует увеличить количество их до шести, проголосовав за Кливленда.
Даже мы с Твичелом сумели понять, что он говорит дело, и ответили:
- Правильно, мы так и поступим.
В день выборов мы отправились к урнам и претворили свой адский замысел в жизнь. В те времена голосование не было тайным. Любой присутствующий мог видеть, за кого подается голос, - и наше преступление в мгновение ока стало известно всему городу. Наше двойное преступление - по мнению всего города. Лишить Блейна своего голоса было уже серьезным проступком, но взять да и отдать этот голос кандидату демократов значило совершить преступление, которому даже в словаре трудно подыскать достойное наименование.
С этого дня и на довольно долгий срок жизнь Твичела превратилась в тяжелое бремя. Прихожане, говоря попросту, лозлились» на него, и исполнение его обязанностей приносило ему мало радостей, хотя, может быть, на его раны порой проливался целительный бальзам - когда ему приходилось хоронить некоторых членов своей паствы. Мне кажется, что схоронить их всех значило бы совершить поистине доброе дело и оказать благодеяние обществу. Но если Твичел и питал чувства вроде этих, он был слишком милосердным и добрым человеком, чтобы выражать их вслух. Мне он ничего подобного не говорил, а я думаю, что был бы первым, с кем он поделился бы такими мыслями.
Твичел сильно уронил себя в глазах своего прихода. А ему приходилось содержать жену и маленьких детей. Его семья уже тогда была довольно многочисленной и все продолжала увеличиваться. С каждым годом ноша его делалась все более и более тяжелой, а жалованье оставалось прежним. Сводить концы с концами становилось все труднее, и если у него раньше была надежда на увеличение жалованья, то теперь с ней пришлось распроститься. А жалованье было довольно мизерным - четыре тысячи долларов в год. Твичел не просил о прибавке, а самим прихожанам это и в голову не приходило. Поэтому, проголосовав за Кливленда, он, несомненно, обрек себя на большие невзгоды. Осуществление хваленого американского права на свободу и независимость убеждений и поступков имело катастрофические последствия. Но преподобный Фрэнсис Гудвин продолжал пользоваться таким же уважением, как и прежде, - по крайней мере внешне, хотя в душе прихожане осудили его бесповоротно. Во всяком случае, в своей служебной деятельности он не потерпел никакого ущерба. Возможно, это объяснялось тем, что общественное мнение значило для него очень мало. Его отец имел капитал в семь миллионов и был стар. Преподобного Фрэнсиса ожидали повышение и наследство.
За себя мне тоже не приходилось беспокоиться. Мой заработок не зависел от Хартфорда и был вполне достаточен для всех моих нужд. Мнение Хартфорда повлиять на него не могло, а кроме того, мои друзья и знакомые уже давно знали, что я никогда не голосую за официального кандидата и, следовательно, настолько погряз в преступлениях такого рода, что никакое неодобрение исправить меня не может, - да и стою ли я хлопот, которые были бы затрачены на то, чтобы меня исправить?
Прошло еще месяца два, и настал Новый год, а с ним ежегодное собрание прихожан Джо и ежегодная продажа мест в церкви.
Четверг, 1 февраля 1906 г.
На самом собрании Джо не присутствовал. Священнику не полагается слушать, как обсуждаются финансовые дела его церкви. Поэтому он сидел один в ризнице, чтобы в случае надобности с ним можно было немедленно посоветоваться. Прихожане явились в полном составе. Все места были заняты. Едва только собрание было открыто, как кто-то вскочил на ноги и внес предложение, чтобы связь между их церковью и Твичелом была немедленно разорвана. Это предложение было поддержано, и повсюду стали раздаваться возгласы: лСтавьте на голосование!» Однако мистер Хэббард, коммерческий директор и совладелец лКарента», человек средних лет, благоразумный, спокойный, уравновешенный, потребовал сначала обсудить это предложение, а потом уже ставить его на голосование. Сказал он примерно следующее (я передаю содержание его речи своими словами, так как меня там не было):
- Мистер Твичел был вашим первым священником. Еще два месяца назад вам и в голову не приходило искать себе другого. Вы считали его хорошим пастырем, а теперь вдруг решили, что он недостоин им оставаться, поскольку его политические взгляды, с вашей точки зрения, недостаточно ортодоксальны. Ну, ладно: прежде он был достоин быть вашим пастырем, - теперь он недостоин. Его высоко ценили, - теперь, по-видимому, его ценность исчезла. Но только по-видимому. То, что в нем ценнее всего, не изменилось, - или я плохо знаю наш приход. Когда он стал нашим священником, этот район лежал на самой окраине, был мало населен, и недвижимость здесь почти ничего не стоила. Личность мистера Твичела оказалась тем магнитом, который сразу же начал притягивать сюда новое население. Это продолжается и по нынешний день. В результате за вашу недвижимость, которая прежде ничего не стоила, сейчас дают очень высокую цену. Поразмыслите же, прежде чем голосовать за это предложение. Церковь западного Хартфорда с глубоким интересом ждет результатов этого голосования. Недвижимость в тамошнем приходе стоит очень дешево. И им больше всего на свете нужен человек, который мог бы поднять ее цену. Увольте мистера Твичела сегодня, и завтра они пригласят его к себе. Цена недвижимости там начнет подниматься, а здесь падать. Вот все, что я хотел сказать. Предлагаю приступить к голосованию.
Твичел не был уволен. Все вышеописанное произошло двадцать два года тому назад. Твичел стал священником этой церкви сразу же после своего рукоположения. Он служит в ней до сих пор и ни разу не расставался с ней ради какой-нибудь другой. Сороковая годовщина его пребывания в этом приходе была отпразднована теми же самыми прихожанами и их потомками всего недели две тому назад. И чествование прошло с большим энтузиазмом. С тех пор Твичел не совершил больше ни одной политической ошибки. Упорство, с каким он на всех выборах голосовал как положено, злило меня все эти годы и было причиной многих моих ругательных писем к нему. Но эти ругательства были притворными. На самом деле я никогда не осуждал его за то, что он голосует за своих проклятых республиканцев, - по той простой причине, что человек в его положении, когда ему приходится кормить большую семью, отвечает в первую очередь не перед своей политической совестью, а перед своей отцовской совестью. Чтобы исполнить один долг, приходилось жертвовать другим. И в первую очередь он должен был заботиться о своей семье, а не о своей политической совести. Он пожертвовал своей политической независимостью и такой ценой спас свою семью. При подобных обстоятельствах это был высший и лучший род человечности. Будь он Генри Уордом Бичером, он не имел бы права приносить в жертву свою политическую совесть, так как в случае увольнения его ждали бы тысячи новых кафедр и его семья все равно была бы обеспечена хлебом насущным. А Твичелу пришлось бы идти на риск - и на риск весьма значительный. Мне представляется весьма сомнительным, чтобы ему - да и кому угодно еще - удалось поднять цены на недвижимость в западном Хартфорде. По-моему, когда мистер Хэббард так напугал собрание прихожан, он пустил в ход всю свою фантазию. Я считаю, что для Твичела безопасней всего было по возможности оставаться на прежнем месте. Он спас свою семью, а это, на мой взгляд, было его первейшим долгом.
В нашей стране имеется примерно восемьдесят тысяч священников. Из них политической независимостью обладают человек двадцать, не больше, - остальные ее лишены. Они должны голосовать за ту партию, к которой принадлежат их прихожане. Так они и поступают, и их нельзя осуждать. Причина, по которой они лишены политической независимости, заключена отчасти в них самих: они ведь не проповедуют политической независимости со своих кафедр. В том, что наш народ лишен политической независимости, повинны во многом и они.
Среда, 7 февраля 1906 г.
[СЮЗИ ПИШЕТ МОЮ БИОГРАФИЮ]
Когда Сюзи было тринадцать лет, эта худенькая девчушка с каштановыми косами, отливающими бронзой, - самая занятая пчелка во всем домашнем улье: ее день был до краев заполнен ученьем, лечебной гимнастикой и всяческими играми и развлечениями, - тайком, по собственному почину, движимая любовью, взвалила на себя еще одно дело - писать мою биографию. Трудилась она по ночам у себя в комнате и записки свои от всех прятала. Через некоторое время мать обнаружила их, стащила и показала мне; а потом призналась в этом Сюзи и рассказала ей, как я был доволен и горд. Вспоминать об этом случае для меня большая радость. Комплименты мне делали и раньше, но ни один меня так не растрогал, ни один не был мне так дорог. Я и теперь могу сказать, что из всех комплиментов, похвал и почестей, от кого бы они ни исходили, самым ценным для меня всегда было и всегда будет то, что сделала Сюзи. Вот я перечитываю эти строки сейчас, после стольких лет, и опять воспринимаю их как высшую награду и испытываю то же радостное изумление, какое испытал тогда, только теперь к нему примешивается горькое сознание, что прилежная рука, торопливо царапавшая эти строки, уже никогда не коснется моей, - и я понимаю, что должен чувствовать смиренный, не ожидающий почестей человек при виде монаршего указа, возводящего его в дворянское звание.
Вчера в одной из старых записных книжек, которые я перерывал впервые за много лет, мне попалось упоминание об этой биографии. Совершенно ясно, что в те далекие дни я несколько раз, за завтраком или за обедом, позировал своему биографу. Да что там, я просто помню, что так оно и было, и помню, что Сюзи поймала меня на этом. Как-то утром, за завтраком, я сострил с весьма самодовольным видом, а немного позже Сюзи по секрету сообщила матери, что папа это сказал для биографии.
В том, что писала обо мне Сюзи, я не могу изменить ни строчки, ни единого слова. Время от времени я просто буду вводить кусочки из ее записей в их первозданном виде. В них отразилась особенная простота, идущая от сердца - прекрасного, честного сердца ребенка. Все, что проистекает из этого источника, отмечено неповторимым очарованием и грацией, здесь могут быть нарушены все общепринятые законы литературы, но, однако, это литература, и заслуживает признания.
Орфография - порой вопиющая, но так писала Сюзи, так оно и останется. Мне дороги ее ошибки, для меня это чистое золото. Исправить их значило бы не облагородить это золото, а подмешать в него меди. Это была бы профанация, это бы все испортило. Исчезла бы свобода и гибкость, все стало бы сухим, казенным. Даже ее самые несуразные орфографические промахи меня не шокируют. Так писала Сюзи, она старалась изо всех сил, и для меня этим все сказано.
Языки давались Сюзи легко, история тоже давалась ей легко, и музыка тоже; все, чему ее учили, она постигала легко, быстро, основательно, - все, кроме правописания. Со временем она постигла и это. Но даже если бы она так и не научилась писать без ошибок, меня это не очень бы огорчило: я никогда особенно не уважал этой способности, хотя самому себе только ее и могу поставить в заслугу. Шестьдесят лет тому назад, когда я был мальчишкой, у нас в школе полагалось два приза: один - за хорошее правописание, другой - за вежливое обхождение. Призы эти представляли собой гладкие серебряные бляшки размером с доллар. На одной было выгравировано красивым круглым шрифтом лПравописание», на другой - лВежливость». Получившие такую медаль носили ее на шее, на веревочке, и вся школа им завидовала. Любой школьник дал бы отрубить себе руку за право поносить эту бляшку хотя бы неделю, но таких счастливчиков было только двое - Джон Робардз и я. Джон Робардз был неизменно, несокрушимо вежлив: я бы даже сказал, дьявольски вежлив; канальски вежлив, вежлив до отвращения. Именно такое чувство вызывала в нас эта его черта. И конечно, он всегда носил медаль за вежливость. А вторую медаль всегда носил я. Впрочем лвсегда» - это слишком сильно сказано. Мы несколько раз теряли свои бляхи. Нам надоедало их носить. Хотелось разнообразия, и мы иногда обменивались медалями. Джону Робардзу приятна была даже видимость, будто он правильно пишет, а писал он прескверно. Мне же для разнообразия приятно было хотя бы считаться вежливым. Но, разумеется, такой самообман не мог длиться долго: кто-нибудь из одноклассников замечал нашу проделку и, как всякий нормальный школьник, незамедлительно доносил о ней по начальству. Учитель, конечно, отбирал у нас медали; но не позже чем в пятницу вечером они снова оказывались у нас. Если, скажем, мы лишались медалей в понедельник утром, то в пятницу днем, когда учитель подводил итоги за неделю, вежливость Джона оказывалась на первом месте. К концу занятий в этот день проводилось состязание по орфографии. Я, будучи в не милости, должен был отвечать последним, но к концу побоища, разбив наголову всех своих одноклассников, я всегда выходил победителем, с медалью на шее. Правда, один раз в самом конце такой битвы я сделал ошибку и, следовательно, потерял право на приз: я пропустил лр» в слове февраль, - но то была жертва на алтарь любви. Так сильна была в то время моя страсть к одной из девочек, что ради нее я пропустил бы весь алфавит, если б он вмещался в одном этом слове.
Итак, повторяю, я никогда особенно не уважал умения писать без ошибок. В этом смысле я не изменился и по сей день. До того как появились учебники орфографии с их твердыми, застывшими нормами, в правописании разных людей невольно проявлялись особенности их характера, а также интересные оттенки в выражении мыслей, так что появление этих учебников можно, пожалуй, считать сомнительным благом.
Сюзи приступила к моей биографии в 1885 году, когда мне шел пятидесятый год, а ей - четырнадцатый. Начала она так:
Мы очень счастливая семья. Мы состоим из папы, мамы, Джин, Клары и меня. Писать я буду про папу, и мне нетрудно придумывать, что про него сказать, потому что он очень интересный человек.
Но погодите немножко - к Сюзи я скоро вернусь. В том, что касается рабского подражания, обезьяне далеко до человека. Обыкновенному человеку самостоятельные суждения недоступны. Он даже не пытается изучить предмет и подумать, чтобы составить себе о нем собственное мнение, ему интересно лишь узнать точку зрения соседа и присоединиться к ней. Я уже лет тридцать тому назад понял, что последний отзыв о той или иной книге почти наверняка будет копией первого отзыва о ней. Что последний рецензент в точности повторит все похвалы и все упреки первого, ничего нового к ним не добавив. Именно поэтому я из предосторожности не раз посылал свои новые книги в рукописи мистеру Гоуэлсу, когда он был редактором лАтлантик монсли», чтобы он мог не спеша подготовить на них отзыв. Я знал, что он напишет о моей книге правду, знал и то, что он найдет в ней больше достоинств, чем недостатков, потому что и сам понимал, что их больше. И я не разрешал отпечатать ни одного экземпляра книги, пока о ней не появится заметка мистера Гоуэлса. За такую книгу можно было не опасаться. Во всей Америке ни у кого из пишущей братии недостало бы храбрости усмотреть в книге то, чего не усмотрел в ней мистер Гоуэлс. Во всей Америке ни у кого из пишущей братии не хватило бы духу на свою ответственность сказать о книге новое, смелое слово.
Я считаю, что профессия критика - литературного, музыкального, театрального - наименее почтенная из всех профессий и что она, в сущности, не нужна - во всяком случае, не очень нужна. Когда мы с Чарльзом Дадли Уорнером готовили к выпуску в свет лПозолоченный век», редактор лДейли график» уговорил меня дать ему рукописный экземпляр, поклявшись, что не поместит в своей газете отзыва раньше, чем это сделает лАтлантик монсли». Через три дня этот мерзавец опубликовал-таки отзыв. Жаловаться я не мог: единственная гарантия, какую я имел, было его честное слово, а следовало бы потребовать от него что-то более вещественное. Помнится, речь в его статье шла не столько о достоинствах и недостатках книги, сколько о моей нравственности. Меня обвинили в том, что я, пользуясь своей репутацией, обманул читающую публику, что половину книги написал мистер Уорнер, а я поставил свое имя, чтобы создать ей славу и успех, - успех, которого она не имела бы, не будь на ней моего имени, - и что такое мое поведение равносильно жульничеству и обману. лГрафик» не пользовалась авторитетом ни в какой области. Выделялась она только тем, что это была первая и единственная ежедневная газета, выходившая с иллюстрациями; но у нее не было своего лица, издавалась она бедно; ее мнение о книге и вообще о каком бы то ни было произведении искусства не имело ни малейшего веса. Всем это было известно, и, однако же, все американские критики один за другим списали отзыв лГрафика», изменив только отдельные слова и выражения, но оставив в силе обвинение меня в нечестной игре. Даже чикагская лТрибюн», самая влиятельная газета Среднего Запада, не сумела придумать ничего новенького, но повторила отзыв ничтожной лДейли график», включая и обвинение в нечестности. Ну да ладно. Раз бог повелел, чтобы у нас были критики, и миссионеры, и конгрессмены, и юмористы, - будем безропотно нести это бремя.
А веду я все это вот к чему: тот критик, которому довелось первым описать мою внешность, допустил в своем описании множество дурацких и непростительных ошибок, из совокупности которых явствовало, что я поразительно, удручающе некрасив. Описание это благодаря газетам облетело всю страну и в течение четверти века снова и снова пускалось в ход. Как ни странно, во всей стране, видимо, не нашлось ни одного критика, достаточно храброго для того, чтобы посмотреть на меня, а потом взять перо и развеять эту ложь. А родилась эта ложь в 1864 году на Тихоокеанском побережье, - во мне тогда усмотрели сходство с Петролеумом В. Нэсби, который приезжал туда читать лекции. После этого целых двадцать пять лет ни один критик не мог нарисовать мой портрет, не прибегая к помощи Нэсби. С Нэсби я был близко знаком, это был превосходный человек, но за всю мою жизнь я только к трем людям питал такую лютую ненависть, что мог бы обвинить их во внешнем сходстве с Нэсби. Такие вещи уязвляют меня в самое сердце. Мне и сейчас это обидно, и всех моих домашних, включая Сюзи, долгое время огорчало, что критики из года в год, без всяких к тому оснований, повторяют эту досадную ошибку. Даже в тех случаях, когда критик хотел проявить особенное дружелюбие и любезность, он не решался в моем описании пойти дальше моего костюма. Перешагнуть этот рубеж у него не хватало мужества. Все приятные, добрые, лестные слова, какие он рисковал употребить, он относил к моему костюму. А потом вытаскивал на сцену Нэсби.
В кармашке одной из моих давнишних записных книжек я нашел вчера вот эту вырезку из газеты. С выхода газеты прошло тридцать девять лет, и бумага и печать пожелтели от желчи, которая разлилась у меня в тот давно минувший день, когда я вырезал эту заметку, чтобы сохранить ее и еще долго над ней горевать. Вот она от слова до слова:
лКорреспондент филадельфийской лПресс», описывая один из приемов у Шюйлера Колфакса{120}, говорит о нашем вашингтонском корреспонденте: лСреди присутствующих был Марк Твен, наш тонкий юморист; он привлекал к себе всеобщее внимание - и вполне заслуженно. Марк - холостяк, одет с безупречным вкусом, его белоснежный жилет свидетельствует о несчетных распрях с вашингтонскими прачками; но героизм Марка никто отныне не поставит под сомнение - такой белизны и гладкости никто еще не видел. Бледно-лиловые его перчатки так миниатюрны, словно их украли из турецкого гарема, или, что вероятнееЕ впрочем, все что угодно было бы вероятнее этого. Фигурой и чертами лица он несколько напоминает бессмертного Нэсби; но, в то время как Петролеум жгучий брюнет, у Твена шевелюра золотистая, мягкая, с янтарным отливом».
Теперь вернемся к биографии Сюзи и выслушаем беспристрастное мнение:
лПапину внешность описывали часто, но совсем неправильно. У него очень красивые седые волосы, не слишком густые и не слишком длинные, а в самый раз; римский нос, от которого его лицо кажется еще красивее; добрые синие глаза и маленькие усики. У него чудесная форма головы и профиль. У него очень хорошая фигура, - одним словом, внешность замечательно красивая. Все черты у него самые прекрасные, только зубы не замечательные. Цвет лица у него очень светлый, а бороды он не носит. Он очень хороший человек и очень смешной. Характер у него спыльчивый, но в нашей семье все такие. Он самый чудный человек, других таких я не видела и не надеюсь увидеть - и такой рассеянный! Он ужасно интересно рассказывает. Мы с Кларой иногда сидели на ручках его кресла с двух сторон и слушали, а он рассказывал нам разные истории про картины на стене».
Я как сейчас это помню. На этих малышек было нелегко угодить, требовательная была публика.
Нью-Йорк. Четверг. 8 февраля 1906 г.
По одной из стен библиотеки в хартфордском доме книжные полки тянулись до самого камина, - вернее, полки подходили к камину с обеих сторон. На этих полках и на самом камине стояли всякие украшения. С одного конца - писанная маслом голова кошки, в раме; с другого - головка прелестной девушки по имени Эммелина, в натуральную величину, импрессионистская акварель. А между этими двумя картинами располагалось десятка полтора уже упоминавшихся безделушек и еще одна картина маслом кисти Элиу Веддера{121} - лЮная Медуза». Время от времени дети требовали, чтобы я рассказал им страшную сказку - всегда экспромтом, на подготовку не давалось ни минуты, - и чтобы в этой сказке фигурировали все наши безделушки и все три картины. Начинать полагалось с кошки, а кончать Эммелиной. Рассказывать в обратном порядке мне не разрешалось. Не разрешалось даже для разнообразия ввести какую-нибудь из безделушек пораньше или попозже. Этим безделушкам не давали ни одного дня покоя, передышки, воскресного отдыха. В их жизни не было воскресений, не было досуга. Все их существование являло собой однообразную смену злодейств и побоищ. Со временем и безделушки и картины слиняли, потрескались. А все потому, что их жизненный путь был так богат романтическими и леденящими кровь приключениями.
В роли сказочника мне с самого начала приходилось нелегко. Когда девочки приносили мне картинку и требовали, чтобы я сочинил к ней рассказ, они закрывали ручонками всю остальную часть страницы, лишая меня возможности почерпнуть там какую-нибудь идею. От меня ждали сказки совершенно новой и оригинальной. Иногда они просто называли мне действующее лицо, или два, или десяток, и на этом зыбком фундаменте мне предлагалось немедля построить сюжет, в рамках которого названные персонажи зажили бы деятельной и захватывающей преступной жизнью. Если девочкам случалось услышать название дотоле неизвестной им профессии, или животного, или еще чего-нибудь, я мог не сомневаться, что в ближайшей сказке мне придется иметь с ними дело. Однажды Клара потребовала, чтобы я экспромтом придумал рассказ про водопроводчика и лбогонстриктора». Что такое боа-констриктор, она не знала, пока он не занял свое место в рассказе, - а тогда уже окончательно признала за ним право на существование.
«««Назад | Оглавление | Каталог библиотеки | Далее»»»
Sponsor's links: |
|