Sponsor's links: |
Sponsor's links: |
«««Назад | Оглавление | Каталог библиотеки | Далее»»»
Прочитано: 82% |
Иногда стихи мне снятся. Снится как бы некая непрерывно движущаяся лента, вроде телеграфной, на которой оттиснуты слова; из этих слов складываются стихотворные строки и четверостишия. Во сне они кажутся мне замечательными, непревзойденными, и я просыпаюсь от радости, очень довольный собой. И тутто, при пробуждении, выясняется, что почти все стихотворение, подаренное мне сном, я уже успел забыть, а те строчки и строфы, которые запомнились, - никуда не годятся; порой они просто бессмысленны. Очень редко рождаются во сне удачные строки, которые потом можно вставить в стихи.
Вообщето пишу я, как положено, за письменным столом. Мой стол ровен и гол, как взлетная площадка, на нем лежит только тот лист бумаги, по которому я вожу авторучкой в данную минуту. Где стоит стол, где нахожусь я - мне совершенно безразлично, было бы только тихо кругом. Особенно хороша для работы унифицированная, обезличенная обстановка гостиниц и домов творчества. И стихи, и прозу я пишу по вечерам и по ночам, - я прирожденная лсова». Здоровью моему ночная работа не вредит - в этом я убедился. Но делу, несомненно, вредит, потому что сужает, так сказать, поле трудовой деятельности. Я завидую лжаворонкам», но знаю, что дневной птицей мне уже никогда не стать.
Да, я пишу за письменным столом. Но отправная точка почти каждого стихотворения лежит вне стола и вне дома. Стихи приходят ко мне извне, с улицы. Мне, как, вероятно, и некоторым другим людям, пишущим стихи, поэзия представляется искусством пешеходным. Первая строчка зарождается обычно из ритма шагов и какогонибудь уличного наблюдения, сбивчивого размышления, случайного впечатления, неожиданного воспоминания. В то же время очень часто эта первая строчка к увиденному, вспомнившемуся, впечатлившему прямого смыслового отношения не имеет.
Самое странное, что, когда строчки приходят в голову по какомуто вполне конкретному поводу, они, эти строчки, оказываются лежащими вне настоящей поэзии. Вот, к примеру, я вижу рекламу цирка, где изображен медведь. Возникает такое двустишие:
Медведь лежит в берлоге,
Подводит он итоги.
Или, бродя по набережной Малой Невки, вижу киносъемки. Красивая девушка в длинном платье стоит возле какогото старинного экипажа; на нее направлены юпитеры, она открывает и закрывает рот, вид у нее вдохновенный, но пения не слышно, ибо озвучат ее потом. У меня сразу складываются строки:
Девица разевает рот -
Певица за нее споет.
Все это, конечно, не стихи, а некие замкнутые в себе стихоподобия. Стихами становятся именно те, повторяю, строки, которые приходят на ум вне прямой связи с окружающим. Они приплывают по какимто непонятным, тайным ассоциативным каналам. К такой лслучайной» строчке, как железки к магниту, начинают подскакивать - тоже неизвестно откуда - другие строчки. Получается двустишие или четверостишие, которое я стараюсь не позабыть, стараюсь в целости донести до своего письменного стола. Хотя я всегда таскаю с собой в кармане записную книжку, но записывать в нее строки при посторонних, на улице, както неловко, стыдновато. Поэтомуто я и несу их в голове, и, поскольку мое внимание к окружающем ослабевает, в такие минуты для меня увеличиваются шансы стать жертвой уличного движения.
Дома я сразу же записываю то, что мне преподнесла улица, и или сажусь за начатое стихотворение, или откладываю на потом. Часто это лпотом» так и не настает. А иногда оно настает очень нескоро - через месяц, через год или даже через годы. Но есть у меня и стихи, которые я целиком выходил, а затем записал почти начисто. Однако это не лучшие мои работы: стихи любят, чтоб над ними потрудились за столом. И чем больше вложишь в них чернового труда, тем естественнее и первозданнее кажутся они.
Случается и так, что первая строчка, с которой все началось, на которую лнакрутилось» все стихотворение, выпадает из стихов в процессе работы над ними. Строчка умирает, как библейское зерно, давшее всходы: умирает, рождая.
Должно быть, именно потому, что улица помогает мне в работе, я люблю бродить по городу, а больше всего - по Васильевскому острову; самые лучшие мысли приходят мне именно там. Уже больше двадцати лет прошло с того дня, когда я перекочевал на Петроградскую сторону, но попрежнему все свои пространственные и временные отсчеты подсознательно веду от Васильевского; он для меня, как в детстве и как в юности, - пуп земли и центр мироздания.
А вот стихов о Васином острове у меня почти что и нет, - те же немногие, что посвящены ему, не слишкомто удачны. Быть может, поэзии противопоказано слишком отчетливое видение того, о чем пишешь?
К осени 1924 года мать определила меня в 215ю трудовую школу, что помещалась на углу Тринадцатой линии и Большого проспекта в здании бывшего Елизаветинского института благородных девиц. Были школы, расположенные ближе к нашему дому, но в старших классах 215й учились в то время мои двоюродные сестра и брат, и учились хорошо; мать надеялась, что их пример подействует на меня вдохновляюще и что моя совесть не позволит мне быть последним учеником в той школе, где они одни из первых по успеваемости. Увы, совесть моя, по выражению бабушки, была гуттаперчевая, растяжимая (безразмерная, как сказали бы сейчас), и учился я без должного тщания. Правда, вскоре я, както незаметно для самого себя, стал писать грамотно, и учительница родного языка даже начала ставить меня в пример другим, но произошел этот сдвиг не изза освоения правил грамматики (я и до сих пор слаб в них), а благодаря обильному приватному чтению.
Обладая недурной памятью, я невольно понахватал из книг много всяких поверхностных сведений и потому хорошо отвечал на тесты. Тесты с самыми разнообразными, но тоже довольно поверхностными вопросами давались тогда в школе весьма часто; ученики заполняли их в классе, а школьные учителя и представители из РОНО засекали время - кто быстрее заполнит. Я отвечал быстро и оставлял мало пробелов. Однажды меня вызвали в учительскую и стали не то расспрашивать, не то допрашивать, не разузнал ли я гденибудь заранее все вопросы и ответы; очень уж скоропалительно и удачно я отвечаю, что никак не соответствует моим скудным учебным успехам. Знать загодя содержание печатных тестов я, разумеется, не мог, но строгая тетенькапедолог из РОНО осталась, кажется, при убеждении, что я мошенничаю.
Кроме этой тестомании была одно время и анкетомания; нам частенько стали давать анкеты для заполнения их дома; анкетки для нас составлялись небольшие, упрощенные, детские. В одной, между прочим, спрашивалось: лСколько лет твоей матери?» Я почемуто над этим вопросом никогда не задумывался, и теперь спросил:
- Мама, а сколько тебе лет?
- Уже двадцать годочков миновало! - ответила она.
Я так и написал, что матери двадцать лет. Все люди старше шестнадцативосемнадцати казались мне тогда людьми солидного возраста, и я не сообразил, что горожу нелепицу. На следующий день все, кто заполнил анкетки, сдали их учительнице; та бегло просмотрела их и начала урок родного языка. Когда послышался звонок на перемену, она велела мне подойти к ее столу и ткнула вставочкой в мою анкетку, в ту графу, где был мой ответ о возрасте матери, и строго спросила, зачем я шутки шучу - ведь анкету составляли серьезные люди. Однако когда из моего объяснения она поняла, что я сделал это без умысла, она заулыбалась и легонько постучала согнутым указательным пальцем по моему лбу, а затем по столу и отпустила с миром.
Позже, когда мне было лет тринадцать, дали в школе анкету посложнее: в ней был вопрос о соцпроисхождении. Я посоветовался с матерью, как тут отвечать, и она приказала написать так, как есть, - из дворян. При этом она привела какуюто восточную, кажется, пословицу о том, что одна неправда всегда влечет за собой другую и что песчинка лжи может вырасти в большой камень, который швырнут в голову лжеца. К этому она добавила то, что уже не раз мне внушала: даже неприятная и невыгодная правда - легче лжи, ибо правдой делишься с другими, а ложь таскаешь с собой. Так или иначе, в дальнейшем я тоже всегда писал, что происхожу из дворян. На судьбе моей это никак не отразилось. Не скажу, что в жизни моей все шло гладко: я подвергался критическим проработкам по разным поводам, но по линии моего социального происхождения - никогда.
Но вернусь к чтению. Читал я тогда очень много - до одури, до ряби в глазах. Мать требовала, чтобы я не зачитывался до ночи, но иных запретов в этом смысле не налагала и дозволяла читать все, что угодно: она считала, что хороших писателей на свете несравненно больше, нежели дурных, и что книги хорошие сами переборют в моей голове книги плохие; если же держать мальчишку в шорах и со стороны определять для него, что можно ему читать, а чего нельзя, то у него может пропасть интерес к печатному слову и вырастет из него тупица.
Круг моего чтения в те годы складывался из тех книг, которые я брал в школьной библиотеке, из тех, которые я выклянчивал на время у двоюродных сестры и брата, и из тех, что взрослые брали в библиотеке и у своих знакомых. Все вместе это составляло некий немыслимый литературный лерш»: проглотив лКняжну Джаваху» Чарской, я хватался за лБез черемухи» Пантелеймона Романова; за Фенимором Купером следовали лЗаписки горничной» Октава Мирбо или лУзывы плоти» Оливии Уэдсли, - все взрослые читали тогда ее многочисленные романы; Жюля Верна сменял Гоголь, а за ним следовал лПол и характер» Отто Вейнигера; прочитав лАтлантиду» Пьера Бенуа, я принимался за МельниковаПечерского, за ним следовали лСказки Шехерезады», лБаскервильская собака» КонанДойля, лКлючи счастья» Вербицкой, лВсадник без головы» Майн Рида, лКопи царя Соломона» Райдера Хаггарда, лДом без ключа» Берроуза, лВенера в мехах» ЗахерМазоха (роман о половых извращенцах), комплект детского журнала лЖаворонок» за 1913 год, комплект мистикооккультного журнала, лПочерк и личность» ЗуеваИнсарова, лМаленький лорд Фаунтлерой» Бёрнетт, литературная хрестоматия лЯсное утро»Е
Многого из того, что я читал, я не понимал или перетолковывал для себя очень поглупому, - и все равно читал, читал, читал. Тяга к поэзии года на два замерла во мне, подавленная обилием читаемой прозы. Быть может, это и тем объяснялось, что все кругом читали прозу; насколько я помню, стихами, кроме матери, никто особенно не интересовался - ни среди взрослых, ни среди товарищей по школе и двору. Сейчас людей, любящих поэзию, стало в нашей стране несравненно больше, нежели в двадцатые годы. Интерес к ней нарастал вроде бы постепенно, но в этой постепенности были свои заминки и свои рывки.
Лет семнадцать тому назад никто не предполагал, что группа молодых поэтов (наиболее самобытные из них - Евтушенко и Вознесенский) столь быстро и целеустремленно войдет в нашу поэзию и изменит расстановку поэтических сил. Конечно, этим поэтам помогло время, но ведь и они помогли времени. К стихам их можно относиться так или эдак - это дело вкуса, но теперь уже вполне ясно, что эти молодые поэты послужили как бы неким бродильным началом, что они подняли интерес к поэзии вообще. И вот перед лицом массового читателя яснее стало видно, кто чего стоит и кто на чем стоит. Это пошло на пользу поэзии в целом. Новых поэтов некоторые литераторы солидного возраста поначалу встретили не очень приязненно, я же думаю, что тем, кто работает в поэзии всерьез, молодые таланты не угрожают и не лишают их места под солнцем. Молодых надо уважать. Это не значит, что им надо подражать, накладывая грим на свои морщинь: и впадая в сюсюкающее новаторство. Один умный француз сказал, что лучший способ идти в ногу со временем - это всегда оставаться самим собой.
Надо сказать, что традиционный стих тоже не стоит на месте. Это скорее некое обобщающее понятие, нежели точный термин. Множество поэтов работает в так называемой классической манере - и все это поэты разные, и пишут они поразному. Русская поэзия от Тредиаковского до наших дней накопила такой огромный опыт, что из этого стройматериала можно строить и словесные хижины, и дворцы, и доходные жилые дома, и доты, и ультрасовременные здания. Где проходит грань между традиционностью и новаторством? Незыблема ли эта грань? Все время происходит диффузия. Стоит вступить в литературу талантливому молодому поэту, несущему нечто новое, - и он немедленно включается в этот процесс. Через какоето время то лучшее, новаторское, что он сделал, входит в поэзию, рассасывается по ее капиллярам, становится традицией. Подлинное новаторство всегда несет в себе зародыш традиции.
Какие стихи в нашем торопливом, напичканном событиями и эмоциями веке могут отложиться в памяти читателя, противостоя забвенью? Очевидно, такие, которые помогут читателю или слушателю, задумывающемуся над сутью быстротекущих дней, полнее понять мир и свое место в нем, - то есть такие, в которых и сам автор думает о сути вещей и явлений, а не просто иллюстрирует их. Короче говоря, не те стихи, в которых поэт упаковывает мир в еще одну, пусть даже в очень современную, яркую, хрустящую целлофаном оболочку, - а те стихи, где он тщательно снимает оболочки с сути вещей, даже рискуя обнаружить под ними банальные истины.
На этот путь поэзию тактично, но настойчиво подталкивает читатель, который ищет в ней того, чего не дает сейчас, на мой взгляд, проза. Повидимому, проза, в связи с убыстрившимся темпом жизни, несмотря на все свои достоинства, не успевает лсрабатывать» и не дает обобщающих произведений. Поэзия же, в силу своей мобильности (не путать с фельетонностью!), успевает давать какието формулы, которые помогают читателю ориентироваться в океане событий и в житейском море. Надо полагать, что такое преобладание поэзии над прозой - дело временное, и в закон возводить его нельзя.
Но вернусь на Тринадцатую линию.
Школы там давно нет; лет пятнадцать назад она действовала, только под другим номером, теперь же обширное ее помещение занято какимто учреждением. Но здание стоит, как стояло. Длинное, трехэтажное, типично петербургское строение; в нем есть нечто казарменновеличественное. Оно и на самом деле большое, а тогда казалось мне огромным, особенно внутри. Одно его крыло, выходящее окнами во двор, занимал в те годы интернат, - спальни интернатских девочек и ребят помещались в бывших дортуарах благородных девиц; нижний этаж этого крыла состоял весь из маленьких комнаток - лмузыкальных селюлек»; говорили, что в них елизаветинки упражнялись в музыке и пении и что прежде в каждой такой селюльке стояло по роялю; при мне никаких инструментов там уже не имелось. Школьные коридоры поражали широтой и простором, напоминая скорее залы, но было и несколько залов как таковых, - гимнастический, со шведскими стенками, брусьями и двумя лкобылами», зал для собраний - бывший церковный, зал без названия, лзал с тамбуром» - посреди этого зала начиналась лестница, ведущая в нижний этаж, и над входом на ту лестницу высилась странная, непонятного назначения будка из светложелтого лакированного дерева - тамбур. За тамбуром из этого зала ответвлялся коридор, по левую сторону которого находился лБ» параллельный, куда я был зачислен; в те годы классы первой ступени имели не цифровые, а буквенные обозначения, от А до Д, и старшие ученики насмешливо звали младших лашками» и лбэшками».
Если в Старой Руссе в школу я ходил как на муку мученскую, то к 215й привык сразу и посещал ее с охотой. Может быть, дело тут было в составе класса, в соучениках, с которыми я быстро нашел общий язык, а быть может, это тем объяснялось, что школа эта не зря славилась своим педагогическим персоналом, умелым и опытным. Некоторые ее преподаватели были известны на весь Васильевский остров, например Соснин, учитель литературы в классах второй ступени; на его уроки приходили иногда ученики из других школ, хотя требователен он был чрезвычайно, и про него даже песенку сложили, которая так начиналась: лБорис Дмитриевич Соснин - довольно строгий господин!» Хорошо поставлено было во второй ступени изучение математики и физики, - школа имела радиотехнический уклон, и шефствовал над ней завод имени Козицкого. Ребята из старших классов проходили практику в цехах этого завода, и выпускникам 215й предоставлялось право поступать туда на работу, минуя Биржу труда; по тому времени - льгота немалая, если учесть безработицу. Помню, девушки и юноши, проходившие производственную практику, и на школьные занятия горделиво являлись в синих рабочих спецовках, и у каждого из нагрудного кармана торчали желтая линеечка и штангенциркуль; девушки носили кепки, лихо заламывая козырьки. В школе устраивали лвечера смычки», на которые приходило много молодых рабочих; школьный драмкружок лСиняя блуза» показывал им свои постановки. Связь с производством, заводской труд воспринимались тогда возвышенно, романтически. Позже эта индустриальная романтика коснулась и меня.
Как это ни странно, от первых трех лет обучения в этой школе самые отчетливые воспоминания остались у меня не о главных предметах и преподавателях, а о второстепенных. Очень хорошо помню уроки гимнастики (словечка лфизкультура» еще не употребляли), которые вел учитель по прозвищу Сметана - высокий пожилой человек скандинавского вида, с идеальной выправкой, с густыми, длинными и совершенно белыми волосами. Он всем поголовно ставил только высшую отметку лхор.», но порой любил уязвить ребят обидным словцом. Я неплохо бегал, но в занятиях на снарядах был неуклюж, и однажды он мне сказал:
- Ты, Шефнер, своими изящными движениями напоминаешь мне осиновое бревно!
Когда начинался урок, Сметана первым делом разделял класс на две группы - на девочек и мальчиков; девочки, одетые в полосатые футболки и синие шаровары (трусики носить им не полагалось, считалось неприличным), занимались в другом конце зала, и им Сметана никогда замечаний не делал и давал до нелепости легкие упражнения. Шел слух, что до революции он преподавал в какомто кадетском корпусе и, кроме того, играл в теннис с князем Юсуповым и даже с членами царской фамилии. Ранней осенью и весной, если не шел дождь, Сметана выводил нас на широкий школьный двор и, позанимавшись с нами минут пятнадцать - двадцать, объявлял:
- А теперь каждый может беситься на свой манер!
Тут мы, ребята, сломя голову бежали в конец двора - там высились старые клены, а дальше тянулись длинные штабеля двухметровых дров. Мы бегали по поленницам, перескакивали с одной на другую, играли в пятнашки, боролись, сталкивали друг друга вниз и возвращались на следующий урок в синяках и царапинах. Эта гимнастика нам очень нравилась.
Уроки ручного труда в младших классах вела толстая, добрейшая немка Ирма Иоганновна, в просторечии - Ширма; так ребята прозвали Ирму за ее габариты. Под ее руководством лбэшки» клеили какието коробочки, домики и лепили из глины фигурки зверей. Тех учеников, которые ленились клеить и не умели ничего лепить, Ширма к труду не понуждала, только называла их лфаулями» (лентяями), а иных и лгроссфаулями», что означало высшую степень лентяйства. Обычно она, когда начинался урок, сажала за отдельный стол целый выводок фаулей (в их числе был и я) и давала им альбом, на обложке которого в овале, обвитом незабудками, красовалась такса с четырьмя щенками; взяв с нас обещание, что мы не порвем и не запачкаем ни единой странички, она оставляла нас в покое. Мы принимались рассматривать красочные изображения кошек и собак - их было множество, и все они были самых разных пород, возрастов и размеров. Порой Ширма, покинув трудолюбцев, подсаживалась к нам и рассказывала всякие истории о животных, населявших эту толстую книгу. Особенно ласково говорила она о сенбернаре, который за двенадцать лет своей жизни спас в горах Швейцарии сорок заблудившихся, замерзающих путников; со страницы альбома на нас глядел огромный, добрый, умный пес.
- Дети, этот собака не был ленив! - торжественнонаставительно заканчивала свою речь Ширма.
Только раз мы видели ее рассерженной, - это когда ктото из ребят вылепил из глины некое подобие человека и весьма явственно и даже преувеличенно обозначил его принадлежность к мужскому полу. Ширма раскричалась, назвала юного скульпторанатуралиста хулиганом и капустной головой и поставила в угол до конца урока.
Самыми тяжелыми для педагогов и самыми веселыми для учеников были уроки пения. Предмет этот считался даже не второстепенным, а какимто вовсе несерьезным, отметки по нему никакого значения не имели, - и мы, ребята, это чувствовали; если песня нам нравилась - пели, а не нравилась - начинали мычать сквозь зубы, мяукать и кукарекать, причем девочки в этом отношении не отставали от мальчиков.
Бедные учительницы пения! Они часто сменялись, видно, не выдерживали тягот преподавания. Одну из них я запомнил - худощавую пожилую даму со следами былой миловидности, с нервным, вечно настороженным взглядом. Когда в классе вместо пения начинался всеобщий галдеж, она, изо всей силы хлопнув крышкой рояля, бия себя в грудь, начинала выкрикивать:
- Прекратите этот содом! Как вы смеете! Я - певица!
Мы ее так и прозвали: Япевица, а сокращенно - тетя Япа. Изводили тетю Япу самыми идиотскими способами. В кабинете пения висел на стене портрет Бетховена, он остался еще от Елизаветинского института; художник, повидимому, хотел изобразить композитора в минуту музыкального вдохновения и переборщил: его Бетховен, с перекошенным ртом, с выпученными буркалами, смахивал на обитателя психбольницы.
Вот начался урок. Япевица заставляет нас спеть бетховенского лСурка». Мы честно поем, только вместо слово лсурок» всюду вставляем слово лхорек» - так зовут (не без значения) одного нашего одноклассника. Затем тетя Япа, указывая на портрет, произносит:
- Дети, эту песню сочинил человек, изображенный на этом портрете. Лаптев, скажи нам, кто этот человек.
- Это паразит Бетховен.
- Хулиган! Немедленно удались из класса!
Васька Лаптев покидает класс. Потом он говорил нам, что не собирался оскорблять Бетховена, а просто спутал слово лкомпозитор» со словом лпаразит», - последнее тогда было в большом ходу и применялось к месту и не к месту. К тому же Васька был глуховат.
Но дальше начинается уже умышленное издевательство.
Япа (указывая на портрет): Тестов, кто это?
Тестов: ЭтоЕ Это - Николай Второй!
Япа: Тестов, сейчас же удались вон из класса!.. Фельчак, кого ты видишь на портрете?
Фельчак: Царицу Тамару.
Япа: Убирайся в коридор!.. Дмитриева, кто на этом портрете?
Дмитриева (медовым голоском): На этом портрете Вася Гущинский.
Вася Гущинский - популярный в те годы куплетист, не раз выступавший в Василеостровском саду; сообщение Дмитриевой переполняет чашу терпения Япевицы. Теперь она сама кидается к двери и бежит в кабинет к завучу жаловаться на класс. Когда приходит завуч - все сидят чинно, мирно, придраться не к чему и не к кому. Он уходит. Сразу же начинается мяуканье и кукареканье.
Но, помимо всего прочего, на уроках пения мы и пели. Мне запомнились многие песни тех лет: лСмело мы в бой пойдем», лАвиамарш», лКак родная меня мать провожала», лПод тяжким разрывом гремучих гранат», лМы кузнецы - и дух наш молод», лНаш паровоз, вперед лети», лЗаводы, вставайте!». Часто пели песню о Красной Армии:
Белая армия, черный барон
Снова готовят нам царский трон, -
Но от тайги до британских морей
Красная Армия всех сильней!..
Одно время на каждом уроке пения звучала песня об английском шахтере:
В гранит стены тюремной
Стучи, шахтер!
Тяжелый пласт подземный
Ломай, шахтер!
А дома дети и жена,
Их жизнь убога и темна,
Их мучит голод, смерть грозит
Им с давних порЕ
Еще запомнилась мне протяжная грустная песня о жертвах Кровавого воскресенья; она так начиналась:
На десятой версте от столицы
Невысокий насыпан курган,
Его любят зловещие птицы
И болотный целует туманЕ
Новое время - новые песни; этот репертуар ныне почти забыт. В нашу же тогдашнюю жизнь он входил плотно и неотъемлемо; песни эти брали нас за живое и, надо полагать, способствовали формированию характеров. Хотя не все они были литературно совершенны, все они - это чувствовалось - написаны с полной искренностью, от души.
Впрочем, встречались и тогда литературномузыкальные поделки, где явно ощущалась спекуляция на теме. Помню, одна из учительниц тщательно вдалбливала в нас песню с такими словами:
Я загрезил над станком летним днем, легким днем.
Был то сон или не сон, - заалел брусникой склон;
Полился ручей, звеня, шепчут листья вкруг меняЕ
Нелепость текста ясна была даже детям: ведь если человек, вместо того чтобы делать свое дело, станет за станком лгрезить», то он и дела не сделает, и рискует остаться без пальцев или даже без руки. А то и без башкиЕ
Через десять лет, в 1936 году, я перешел с фарфорового завода лПролетарий», где работал кочегаром, на завод лЭлектроаппарат» и, освоив профессию сверловщика, стал работать на радиальносверлильном станке фирмы лБроун». Труд мой не отличался сложностью: деталь закреплялась в специальном кондукторе, и в этой детали, меняя сверла, надо было просверлить три отверстия различных диаметров. Однажды в ночную смену, когда дело шло уже к рассвету, я о чемто задумался (лзагрезил») и изза этого слабо закрепил болтами кондуктор. В результате сверло своим вращением вырвало деталь вместе с кондуктором из пазов стола, затем сломалось, и кондуктор с содержимым пролетел над моей неразумной головой (я инстинктивно успел пригнуться) и с треском пробил заднюю стенку шкафчика для спецодежды, метрах в пяти от меня. Сменный мастер, помимо прочих слов, сказал, что могло быть и хуже, что дуракам счастье. И тогда у меня в памяти - после десятилетнего перерыва - вдруг завертелись слова: лЯ загрезил над станкомЕ» С тех пор я эту песенку прочно помню.
Однако вернемся в школу, к второстепенным предметам.
С лВ» класса начались уроки рисования. Вел их Прокофий Филатович - полный, рослый, пожилой человек с седеющей длинной челкой, с острым, быстрым (но не бегающим) взглядом. Ходил он в просторной вельветовой потертой тужурке, в какихто широконосых, свободных башмаках и, несмотря на свой рост и грузность, отличался подвижностью. Он хорошо рисовал, писал акварелью, предмет свой любил и сумел почти всем в классе внушить почтение к себе и интерес к рисованию. На его уроках занимались всерьез; быть может, тут имело значение и то, что отметки по рисункам учитывались при переводе в следующий класс. Я отличался полнейшей неспособностью к этому делу и все же старательно срисовывал гипсовые призмы, кубы и пирамидки, получалось нечто весьма кособокое и корявое. Подойдя ко мне, заглядывая в тетрадь мою, Прокофий Филатович не раз произносил задумчивоудивленно:
- Ох, не Рафаэль, не Рафаэль!.. Но ты всетаки старайся, старайся!
Он водил нас на экскурсии в Эрмитаж и Русский музей. В Эрмитаже мне тогда запомнились не картины, а парадная огромность залов и мрамор лестницы, и еще вид из окон на Неву. В Русском музее меня прямотаки ошеломили падающие статуи в лПоследнем дне Помпеи» Брюллова. Они мне даже приснились потом, но не падающими, а стоящими на своих местах в ожидании землетрясения и падения; я проснулся от страха, от ощущения, что сейчас вотвот чтото начнется и все будет страшнее, чем на картине. В чем тут секрет, в чем находка живописца? Очевидно, в том, что статуи у него падают не пошевельнувшись, не сгибаясь, как им и положено падать, мы же почемуто ждем, что они оживут в миг своего падения; эту подспудную мысль, что они должны ожить, очеловечиться, исподтишка внушил нам сам художник, но как, чем, каким способом внушил - это его тайна.
Позже, в лД» классе, с нами учился Орест Верейский, ныне известный художник. Разумеется, он и тогда уже рисовал лучше всех одноклассников. Он частенько тайком делал рисунки за других, чтоб те могли, показав их учителю будто свои, получить желаемую отметку. За меня он тоже не раз рисовал. Перед этим я всегда говорил ему:
- Орик, только ты рисуй похуже, а то я засыплюсь.
Но как он ни старался рисовать поплоше, под мою бездарность в этом деле подладиться ему было трудно, Прокофий Филатович с подозрением глядел на лмои» графические работы и луд.» ставил мне так, из жалости.
В шестом классе я уже вовсю сочинял стихи - длинные, неумеренно унылые подражания Есенину - и весьма охотно читал их товарищам по классу. Однажды Орест набросал карикатуру: он изобразил очень похожего на меня тощего субъекта с взъерошенной шевелюрой, с текущими по щекам слезами и с рукой, тянущейся к толстенной веревке. Внизу он сделал надпись: лА где моя большая петля?!» Этот рисунок я долго хранил в своих бумагах, но во время войны он пропал.
«««Назад | Оглавление | Каталог библиотеки | Далее»»»
Sponsor's links: |
|