Sponsor's links: |
Sponsor's links: |
«««Назад | Оглавление | Каталог библиотеки | Далее»»»
Прочитано: 64% |
Весь отрезок жизни от конца января до начала весны почти начисто вывалился из моей памяти. Сохранилось лишь ощущение, что теперь, после выписки из больницы, в школу я ежедневно отправлялся хоть и без особого восторга, но и без прежнего страха: то ли свыкся со своим положением плохого ученика, то ли ко мне притерпелись все в классе.
Приход весны я запомнил изза одного мелкого события. Маршрут мой в школу пролегал через однопролетный деревянный мост, перекинутый над какойто речкой (кажется, Перерытицей). После ледостава пешеходы, дабы сократить путь, проложили тропинку по льду; она шла наискосок, чуть левее моста. С началом весны посреди речки во льду образовалась длинная трещина; первое время она была настолько узкой, что и взрослые и дети переступали ее без труда, затем трещина превратилась в майну, и ее приходилось уже не перешагивать, а перепрыгивать. Однажды утром, держа путь в школу, я остановился перед промоиной: она показалась мне опасно широкой. Постояв минутку, я пошел обратно на берег, чтобы перейти по мосту. Тут с моста послышался смех; смеялась незнакомая молодая женщина. Потом она крикнула чтото вроде лкишка тонка» или лмало каши ел» - без особой издевки, желая пошутить, а не обидеть. Я перешел на другой берег безопасным путем, чувствуя, что поступаю в общемто правильно, - однако от этого утра у меня на весь день осталось какоето неприятное, липкое ощущение. Я знал, что надо сделать, чтобы избавить себя от этого ощущения, но сам себе не решался признаться, что знаю; ведь признаться себе в этом означало поставить вопрос на попа: или действовать - или бездействовать.
Ночью спалось мне плохо, поднялся я на следующее утро чуть свет и в школу отправился много раньше, чем обычно, соврав матери, что так приказала учительница. Когда подошел к речке и ступил на лед, кругом ни души не было. За сутки полынья стала шире, вода в ней казалась очень черной. Чтобы сжечь свои корабли, я перебросил через майну холщовую сумку с тетрадями и пеналом; теперь было бы совсем позорно и нелепо идти через мост, делать крюк, чтобы подобрать эту сумку. Я огляделся. Кругом попрежнему царило безлюдье. Говорят, на миру и смерть краска, но это кому как: я чувствую себя смелее и собраннее, когда никто меня не подначивает. Разбежавшись, я перемахнул через черную воду; прыжок оказался что надо: приземлился сантиметрах в двадцати от края полыньи. За то микромгновение, что я летел над водой, вся липкая неловкость, томившая меня со вчерашнего дня, улетучилась, сгорела.
Эта махонькая победа над собой вызвала странную цепную реакцию.
Первым уроком в тот день была арифметика. Даже несложные задачки, которые нам задавали обычно, я решал с трудом, а то и вовсе не мог решить; примеры же с лголыми» числами, которые надо было складывать или вычитать в уме, давались мне легко, однако, подавленный своей общей неуспеваемостью, я никогда не поднимал руку, когда решал их. А тут, чувствуя в себе особенную бодрость, я вызвался решить у доски пример - и решил его быстро; затем учительница дала мне еще несколько примеров, постепенно увеличивая их численное значение, - все это я выполнил без труда. Учительница обрадовалась и в то же время, кажется, обиделась: почему это раньше я никогда не выходил к доске. На следующий день урок арифметики вел учитель, человек преклонных лет, замещавший иногда нашу классную наставницу, - та часто хворала. Ребята с мест стали кричать ему, чтоб он вызвал меня к доске. Учитель так и сделал. Он написал на доске несколько примеров на сложение и на вычитание, и я быстро решил их в уме. Когда он укрупнил слагаемые до шестизначных чисел, я стал писать суммы на доске (очень коряво); решал я верно, но не знал, как словесно выразить такие большие числа. Когда он попробовал задать мне задачу с двумя пешеходами, у меня ничего не вышло. Сложение же лголых» чисел, по непонятной мне до сих пор причине, получалось у меня мгновенно - и как бы помимо воли и разума.
Эта странная способность продержалась у меня года два, при почти полном отсутствии и интереса, и способностей к математике вообще. Но тогда в школе решили, что на меня можно возложить какието надежды, и даже вызвали мать для беседы, вручив мне записку для передачи ей. Мать, отправляясь в школу, была уверена, что ей опять будут толковать о моем отставании - к этому она, увы, уже привыкла. Нет! На этот раз меня похвалили и сказали ей, что она должна способствовать развитию моих математических способностей. Однако этот неожиданный зигзаг в моей учебной судьбе нисколько мать не обрадовал. Вернувшись из школы, она бегло изложила мне содержание беседы и никаких поощрительных слов не сказала; я заметил даже, что она чемто расстроена, и был этим весьма удивлен, но спросить о причине ее огорчения не решился.
Лишь через много лет она, вспомнив об этой спонтанной и кратковременной вспышке моих способностей к быстрому счету, поведала мне, почему тогда это ее встревожило. Один из трех братьев моего отца, Михаил, с молодых лет отличался блестящими способностями к математике; не как я, а всерьез. Учился он в Кадетском корпусе; когда ему было шестнадцать лет, за какуюто провинность, мнимую или подлинную, его посадили на несколько дней в карцер. Отбыв арест, он пробрался в цейхгауз и застрелился. И вот тогда, в Старой Руссе, мать была опечалена тем, что у меня якобы обнаружились математические способности: в тот день у нее зародилось опасение, что во мне повторятся и другие свойства характера моего безвременно погибшего дяди. Рассказала мне она об этом в 1935 году, когда я уже работал кочегаром на фарфоровом заводе лПролетарий», когда в печати появились мои стихи и когда за годы обучения в школе и в ФЗУ была прочно установлена моя полная тупость и бездарность в области арифметики, математики и алгебры.
Еще из той весны запомнил я предпасхальные и пасхальные дни. В вербную субботу мать повела меня в церковь на вечернюю службу. Оттуда я нес домой горящую свечку; считалось, что если она не погаснет по пути, то это к счастью. Так как церковь стояла через улицу, лсчастье» досталось мне довольно легко. Помню, что в храме и возле него народу в тот вечер было очень много, больше, нежели в прочие праздники, и немало молодежи шло с горящими свечками и с пучками вербы (у некоторых эти пучки были перевязаны цветными лентами). Быть может, для молодых людей дело тут заключалось не столько в приверженности к религии, сколько в обычаях: так, если девушка задует свечу у идущего рядом с ней парня, он может ее поцеловать. На другой день все мальчишки бегали по улицам с пучками вербы и били ими кого попало пониже спины, выкрикивая: лВерба красна бьет напрасно, верба бела бьет за дело!» На это, кажется, никто не обижался, ибо таков был обычай. Мостовая в городке всюду была усыпана серыми пушками, отлетевшими от вербных веточек.
Не знаю, как в больших городах, а в Старой Руссе всю пасхальную неделю доступ на колокольни был открыт для всех желающих; и взрослые и ребята пользовались этим вовсю. Неделю над городком стоял трезвон. Помню, как с двумя мальчиками моего возраста я поднимался на колокольню Никольской церкви. Полутемная лестница, с деревянными, коегде неточно сидящими в пазах, а потому чутьчуть шаткими, вздрагивающими под ногами ступенями, - крута; сердце от этого восхождения и от боязни предстоящей открытой высоты напряженно колотится. Наконец через люк выбираемся на свет, на площадку к средним и малым колоколам. Здесь уже человек шесть - и взрослые и ребята - трезвонят во всю ивановскую. Нам тоже дают позвонить в подголоски - самые мелкие колокола. В верхнем пролете висит огромный черный колокол, - он сейчас безмолвствует; он находится в единоличном ведении церковного звонаря дяди Грини, посторонним звонить в него нельзя, тут нужна высшая квалификация. Главный колокол - именно потому, что он велик, - очень чувствителен, и если какойнибудь неумелый любитель праздничного звона, раскачав, как положено, с помощью доски и веревки, его язык, начнет извлекать звуки и при этом нарушит ритм ударов, - колокол даст трещину, погибнет. Это знают все звонаридобровольцы. Известно им и еще коечто: на колокольне не только нельзя курить, нельзя и подниматься на нее, если у тебя в кармане кисет с махоркой или пачка папирос: Ильяпророк в небе немедленно пронюхает о твоем прегрешении и, не долго думая, насмерть долбанет тебя молнией. Мне это не угрожает, я ведь еще не курящий, но и без громов и молний на колокольне жутковато.
Вот очередной звонарьлюбитель отбирает у меня колокольную веревку, и я отхожу в сторонку, к деревянной балюстраде. Балясины ее темны и мшисты от старости, прислониться к ней боязно. Высота и пугает и притягивает, колокольный звон за спиной ощутим почти вещественно, он как бы подталкивает меня к ограде, - вотвот он припрет меня к ней, вдавит в нее, и я вместе с трухлявыми перилами упаду вниз, в пропастьЕ
Наконец ребята, с которыми я сюда пришел, окликают меня; мы спускаемся вниз, к подножию колокольни. Здесь, на прочной земле, в памяти моей с опозданием, но навсегда проявляется то, что заснято глазами моими там, на высоте: крыши домов, серые полосы близлежащих улиц, зеленые пятна листвы (пасха, видимо, в том году была поздняя), две вороны, тяжело и старательно машущие крыльями над деревьями прицерковного сада. Впервые в жизни я увидал летящих птиц сверху.
Дальше идут летние воспоминания.
Многие старорусцы, дома которых стояли на набережной Полисти, имели свои лодки. Мать договорилась с какимито знакомыми, и вот мы, получив у них в сарайчике весла и оставив сестру мою под присмотром этих знакомых, пересекаем набережную; одно весло несет мать, другое - я. Мать, отвязав лодку, велит сесть мне на переднюю банку, сама же садится ближе к корме. Затем она приказывает мне развязать шнурки на ботинках, - она поясняет, что это обязательное правило на воде, на гребных судах. Я еще не избавился от своего дурацкого неумения развязывать узелки на шнурках, а ножниц или ножа, чтобы разрезать их, здесь, разумеется, нет. Напрягши все силы, просто сдираю с ног ботинки вместе с носками; ногам становится холодно, на дне лодки скопилась вода; начинаю вычерпывать ее берестяным черпаком. Гребет мать равномерно и уверенно, - этому она выучилась давно, когда жила в Кронштадте. Вскоре мы на стрежне. Отсюда, с середины реки, городок и весь мир кажутся совсем другими: мир - больше и многозначительнее, а городок - меньше, незначительнее и отдаленнее, хотя он тут, совсем рядом. Лодка пахнет смолой, влажным деревом; от речной воды тянет свежестью и чемто очень приятным, в словах не выразимым. В лодке я - первый раз в жизни; до этого я только в книгах читал о людях, которые запросто садятся в шлюпки, вельботы, каноэ и пироги - и держат путь куда хотят. А теперь я сам в лодке! Только подумать!.. До меня доходит, что, значит, в книгах и правда есть; вернее сказать, я и до этого дня верил книгам (иначе что за интерес их читать!), но правда книжная, казалось мне, к действительной, обычной моей жизни никакого касательства не имеет. А теперь автономность книжного мира нарушена, какието ниточки из него протянулись в мое повседневное бытие.
Еще воспоминание того старорусского лета - посещение дома Достоевского. В то утро мать сказала, что Достоевский был великий писатель, что он когдато жил в Старой Руссе и вот сейчас мы пойдем осматривать его дом. Я сразу же решил, что писатель этот жил в какомто особенном доме - или очень большом, или очень красивом, - иначе зачем нам идти туда. Когда мы подошли к цели, меня удивило, что дом писателя ничем не отличается от многих старорусских домов, к тому же он деревянный; внешнего вида его я не запомнил. Мать постучалась в наружную дверь, ей открыла пожилая женщина. Она впустила нас в прихожую. С этой женщиной мать повела о чемто разговор, беседа их продолжалась довольно долго, я не слушал, мне это было неинтересно. Стоя в темноватой прихожей, я глазел по сторонам. Слева находилась комната с открытой дверью; там в углу, поставленный както косо, неуклюже, возвышался письменный стол - не очень большой, громоздкий, темный, тяжелый на вид (как я сейчас понимаю, вряд ли он имел отношение к Достоевскому). Что касается самой той комнаты, она показалась мне нежилой. Слева от меня начиналась лестница, ведущая во второй этаж. Ничего особенного и нарядного я в ней не обнаружил, такие же, как мне помнится, имелись и в других старорусских домах, где мне приходилось бывать: деревянные ступеньки со стершейся коричневатой краской, деревянные перила - гладкие, некрашеные. Перила тянулись слева от лестничного марша, а справа находилась стена, оклеенная выцветшими от старости, а быть может, и от сырости обоями. В противоположность темноватым обоям прихожей, они были светлыми; на сероватом фоне виднелись голубые (или синие) квадраты, и в этих квадратах - голубые же мельницы с крыльями, гуси, женщины в чепцах и в сапогах, напоминающих валенки, только короткие; были и еще какието рисунки, но какие именно, я забыл. Дальнейших подробностей осмотра дома я не помню. Когда мы вышли на улицу, я спросил у матери, кто такие эти женщины в чепчиках, и получил ответ: лЭто голландочки».
Понимай я тогда, в чье жилище пришел, я бы, как нынче говорится, держал ушки топориком, слушая, что говорит матери та пожилая женщина; я бы вцепился глазами во все, что увидел, и все бы втащил себе в память, и, быть может, принес бы этим пользу тем, кто изучает жизнь великого писателя: ведь в те дни интерьер дома выглядел поиному, чем нынче, через пять десятилетий. Но напомню читателю в свое оправдание, что мне тогда и десяти полных лет не исполнилось и что Достоевского я тогда еще не читал, только слышал эту фамилию от взрослых. Первую вещь его - лИдиота» - я прочел в тринадцать лет, просто потому, что именно эта книга попалась мне под руку. Читал с интересом, однако интересто был чисто беллетристический; глубинная суть произведения до меня, конечно, не дошла. С таким же рвением читал я в те годы и Буссенара, и Луи Жаколио, и Жюля Верна, и Лидию Чарскую, и Джеймса Оливера Кервуда, и те книги, которые пользовались тогда большим успехом у взрослых: Пантелеймона Романова, Уильяма Локка, Оливию Уэдсли. В лИдиоте» - при тогдашнем прочтении - самое ударное действие произвело на меня то место в конце романа, где после убийства Рогожиным Настасьи Филипповны князь Мышкин и убийца проводят ночь в рогожинском доме, и убитая лежит совсем недалеко от них. Помню чувство щемящей безысходности, непоправимости, необратимости того, что случилось, охватившее меня при чтении этих страниц. Еще меня поразило тогда, что вот Рогожин - вроде бы явный злодей, а я почемуто не чувствую к нему ненависти; а ведь тем злодеям, что изображены в приключенческих книгах, я от души желал всяческих бед.
Последнее воспоминание из моего последнего старорусского лета - экскурсия на местную электростанцию. В то время уже строилась Волховская ГЭС, об этом много писали в газетах, Волховстрой был у всех на устах; строительство это казалось небывало грандиозным. Должно быть, именно учитывая тогдашний всеобщий интерес к плану ГОЭЛРО, наша школа организовала экскурсию на старорусскую электрическую станцию (она, как я теперь понимаю, работала на угле или на торфе). Меня поразил машинный зал, куда привели наш класс. Большие окна, чистота, пол, вымощенный светлыми метлахскими плитками, таинственные круглые сооружения, обрамленные сверкающей, начищенной медью, - от них исходило ровное, не натужливое, но мощное гудение. Здесь началось мое приобщение к индустриальной красоте, к делам человеческим, воплотившимся в техническое сооружение. До этого дня самыми величественными созданиями людских рук казались мне старорусские церкви (петроградские дворцы и храмы я помнил смутно); теперь в жизнь мою и судьбу начала врастать и иная красота - странная, не совсем мне еще понятная, почти фантастическая.
В июне того же года Ведерниковы провожали нас до пристани. Распростившись с ними, мы взошли на палубу колесного парохода лВсесоюзный староста Калинин». Мы навсегда покидали Старую Руссу, возвращаясь в Ленинград. Пароход загудел, забил плицами по воде; вскоре городок остался позади. Волна от форштевня бежала к низким берегам, раскачивала тростники. Посреди палубы возвышался большой люк с приподнятыми стеклами; там, внизу, в машинном отделении, виднелись стальные и латунные части судового двигателя и пол из темных железных листов с ромбической насечкой, чтобы механикам было не скользко; коегде, где чаще ходили, насечка стерлась и металл блестел - вроде бы серебряные тропинки были протоптаны на темном железе. Из люка тянуло металлическим теплом, пахло машинным маслом - запах этот был мне внове и казался необычайно приятным. На пароходе плыл я впервые в жизни. А ведь нам предстояло еще и плыть по Волхову, а ночью сойти на пристани, перейти на станцию и сесть в поезд! Такой сложный и интересный путь в Ленинград мать выбрала не ради своего и не ради моего удовольствия, а из соображений чисто экономических: как вдове командира РККА ей полагалась скидка на билеты, и на водном транспорте, и без того недорогом, скидка эта была весьма значительна; что касается участка нашего маршрута, который пролегал по железной дороге, то там ходил какойто особый, тихоходный, зато и недорогой поезд.
Я уже забыл, долго ли мы плыли по Полисти и по Ловати. Помню, что, когда лКалинин» вошел в Ильмень, берег за кормой стал удаляться, уплощаться, уменьшаться, а впереди лежала лишь водная равнина, подернутая рябью. Потом не стало и того берега, что был позади. 30. Постскриптум к предыдущему
В молодости мы устремлены в будущее, а то, что осталось позади, за спиной, - не так уж нас и волнует.
После 1924 года бывать в старорусских местах мне не приходилось; всю жизнь манили меня те местности и города, где я еще не бывал. Мать однажды, году в 1938м или 1939м, поехала в Старую Руссу, побывала в Слободке, но могилы отца не нашла: слишком много лет миновало, а крестто был поставлен деревянный, недолговечный. Она собиралась съездить туда еще раз, уже вместе со мной, но тут началась война. Мать умерла в 1942 году от голода, она лежит в братской могиле, и никто теперь не поможет мне найти того места на кладбище возле села Слободка, где покоится отец. После войны я собрался было в Старую Руссу, да помешали какието мелкие обстоятельства; к тому же я знал, что через городок проходил передний край, что почти ничего там не уцелело и что я не узнаю знакомых мест.
С годами в нас прорезывается память к минувшему, мы начинаем видеть и помнить то, что осталось позади; правда, видим мы прошлое уже не таким, каким его покинули: память украшает и благоустраивает врученные ей города, надстраивает колокольни, расширяет реки; пусть те деревья, что росли у нас под окном, давно срублены топорами или снесены снарядами, в памяти они растут, становятся все выше и раскидистее.
И вот теперь, в 1974 году, закончив повествование о старорусском периоде своего детства, я решил (а вернее, решился) узнать, чем отличается тот ГородВпечатление, который воздвигла за пятьдесят лет моя память, от всамделишной, сегодняшней Старой РуссыЕ
20 ноября мы с женой явились на автовокзал, что расположен на берегу Обводного канала, и сели в междугородный лИкарус» - широкий и длинный автобус с огромными зеркальными стенамиокнами, с комфортабельными, на манер самолетных, откидывающимися креслами, и в 9.45, точно по расписанию, отбыли из Ленинграда. Время года для поездки этой выбрали мы не самое удачное: стояла обычная (и даже, пожалуй, хуже обычной) погода поздней осени - дождик, туман, непроглядносерое небо. Но автобус шел по мокрой дороге быстро и уверенно, мягко покачиваясь, как катер на зыби. Мы сделали две остановки - в Новгороде и в Шимске - и прибыли в Старую Руссу засветло, весь путь занял менее шести часов. Остановились мы в пятиэтажной, вполне современной и довольно большой для такого небольшого города гостинице лПолнеть», - я загодя разведал, что в это время года в ней всегда есть свободные комнаты. Из окна нашего номера был виден сад, сквозь него проглядывали купола и стены церкви, церковь была молочнобелая, восстановленная, повидимому, совсем недавно; я не помнил ее очертаний.
Оставив жену устраиваться в номере, я торопливо вышел на улицу - мне хотелось встретиться со своим прошлым наедине. Но пока что прошлого не было: я шагал по асфальту среди стандартных четырех- и пятиэтажных каменных зданий - таких сколько угодно в Ленинграде, в новых его районах. Впрочем, не так уж много было этих зданий; вскоре я вышел на площадь, среди которой возвышалась красная башня - ее я сразу узнал, она осталась такой, как была. Но площадь из булыжной стала асфальтовой, и замыкали эту площадь не каменные торговые ряды с полукруглыми арками, а каменные дома, двухэтажные и трехэтажные. (На другой день я узнал, что торговые ряды во время войны были полностью разрушены.) Свернув с площади на улицу, где стоит здание пожарной части с невысокой каланчой, я увидел высокое кирпичное строение и узнал в нем Народный дом, - сюда однажды привели нас из детдома осматривать картинную галерею.
Уже начало смеркаться. Сыпал мелкий дождь. Я вернулся на площадь, совершенно пустую, перешел на другую ее сторону. Возле магазина было людно, и я спросил у какогото пожилого мужчины, как пройти на берег Полисти. Он объяснил мне дорогу к ПолиТсти, укоризненно сделав ударение на втором слоге. И в дальнейшем от всех рушан я это слово слышал именно с таким ударением: ПолиТсть. Тут одно из двух: или за пятьдесят лет изменилось произношение слова, или в годы моего старорусского детства я общался с людьми приезжими, не коренными, не знавшими исконного названия реки? Вскоре я шагал по асфальтированной набережной. Очертания берегов казались знакомыми, незнакомы были лишь дома, стоявшие на берегах.
У молодой женщины, катившей коляску с младенцем, я спросил, где мне найти собор, который стоит (или стоял?) на самом берегу и у стены которого была врыта в землю пушка времен Иоанна Грозного. Женщина ответила, что если я поверну обратно и дойду до Соборного моста, то увижу на другом берегу большую церковь; но никакой пушки около этой церкви нет. Потом она добавила, что и службы в этой церкви нет, - может быть, приняла меня за верующего. Я повернул обратно и дошел до моста; по другую сторону реки, в сумерках, сквозь сероватую ткань дождя, возвышался собор - я сразу узнал его: именно туда водила меня мать молиться, когда отца освободили изпод ареста. Собор тот же самый, только поменьше, чем в моей памяти. А точно ли это он? Ведь тот стоял вроде бы на другом месте. Соборы не могут перемещаться, соборы - это не шахматные фигуры, подумал я, но почему же память мне изменила? Слева от храма тогда тянулось длинное одноэтажное деревянное серое здание; теперь там стоит двухэтажный каменный дом; это понятно, - деревянные строения не вечны. Дальше по берегу тогда стояли небольшие дома, и среди них - большой, красный, кирпичный, там был наш детдом; теперь на набережной стоят совсем другие здания, - это понятно и объяснимо. Но собор стоял тогда не гак! Я перешел по мосту к колокольне, и впечатление, что храм какимто странным образом передвинут, усилилось. Пройдя вдоль церковного фасада, я никакой старинной пушки не обнаружил. Зато из текста на прибитой к фасаду доске узнал, что собор возведен в XIII веке и что называется он Воскресенским, - так через пятьдесят лет я открыл его наименование.
Я пошел по мосту обратно. Всех прохожих, попадавшихся мне навстречу, я расспрашивал об этом месте. Надо отдать должное добродушию и добротерпению их: ни один рушанин и ни одна рушанка, слушая мои вопросы, которые, быть может, казались им просто дурацкими, не послали меня подальше; наоборот, благодаря их ответам мне все удалось выяснить: собор именно тот и стоит на своем месте, а вот мост - переменил место. Река напротив собора делает изгиб, собор - на небольшом мысу; прежний, деревянный мост находился метрах в двухстах ниже по течению, и въезд на него был как раз против паперти. Прежний мост хранился в моей памяти как главная ось ориентировки; новый металлический мост, построенный на новом месте и под иным углом по отношению к главному входу в собор, сместил эту ось, только и всего.
Теперь, когда все вокруг стало на свои места, я испытывал странное чувство довольства (кажется, даже самодовольства) от сознания, что топографическая память моя оказалась незапятнанной и временное мое умственное затмение насчет месторасположения собора было явно вызвано обстоятельствами, от меня лично не зависящими. Подобное же чувство удовлетворения возникает у меня, когда я забуду какоенибудь слово (чаще всего - имя) и долго мучаюсь, пытаясь его припомнить, - и вдруг наконец вспомню. Память хранит тысячи слов, но почемуто именно это потерянное и вновь обретенное слово кажется счастливой находкой и вызывает прилив тайной радости. Почему? Быть может, потому, что возможность вспоминать забытое подтверждает нам силу и глубинные возможности нашей памяти. Вспоминая забытое, мы как бы воскрешаем его, творим чудо. Но память - это вообще чудо бытия. Древние считали, что мир стоит на трех китах, а если поразмыслить, он стоит на одном ките, и имя сему киту - Память. Птица помнит, куда она должна лететь; зерно помнит, что оно должно стать колосом; человек помнит, чтобы мыслить. Именно память объединяет людей в Человечество, и именно память создает каждому человеку его внутренний мир, не схожий с другими.
Три дня мы с женой бродили по старорусским улицам. Я искал прошлое, хотя не такто просто отыскать островки былого в море настоящего. В брошюре И.Н.Вязинина лСтарая Русса» я прочел: лСовременная Старая Русса - крупный промышленный и культурный центр, третий по величине город Новгородской областиЕ 16 предприятий города вырабатывают сейчас продукции более чем на 85 миллионов рублей в годЕ Продукция, изготовленная старорусскими предприятиями, экспортируется в 40 стран мираЕ»
Русса постепенно становится каменной, но в ней еще немало улиц - широких и тихих, - застроенных деревянными аккуратными домиками. Уже нет длинных дощатых, серых, недружелюбных заборов, которых прежде было так много; но нет и деревянных тротуаровмостков, доски которых так приятно пружинили под ногами. Очень разросся курорт, там стоят многоэтажные здания; но нет уже трамвая с паровозиком, автобусы давно прогнали его, даже рельсов не осталось. Мы побывали в двух книжных магазинах, они содержатся в образцовом порядке, уютны - и в то же время в них много покупателей. Нынешняя Старая Русса производит впечатление города процветающего, динамичного, как теперь принято говорить. Однако, к счастью, нет нервной спешки, торопни: прохожие идут по тротуарам спокойно, не стремясь обогнать один другого. Мне показалось, что люди здесь - если брать на круг - стали не только зажиточнее, а и внимательнее друг к другу, добрее.
Я не помнил, каков снаружи дом Достоевского, во мне жило только смутное ощущение, что он невелик и незврачен. Но, оказывается, память с годами не всегда преувеличивает давно увиденное, - порой она чтото и преуменьшает: теперь, подойдя к дому, я убедился, что даже по нынешним старорусским масштабам он довольно объемист, высок, солиден. Часть нижнего его этажа занимает мемориальный музей, он содержится любовно, с сердечным вниманием к памяти гения; в остальных комнатах расположилась музыкальная школа, которую собираются перевести в другое место, после чего все здание отойдет под музей. Этот деревянный дом - один из немногих чудом уцелевших в дни войны - уже не раз ремонтировался, и внутри его я не нашел и не узнал даже того немногого, что помнил. Не нашел я и казармы, где служил отец; не нашел здания, где помещался детдом; не нашел дома, где мы жили у Лобойковой. Не нашел, не узнал, не нашелЕ
Зато мы с женой без труда нашли церковь Николы Мирликийского. Она была сильно повреждена в годы войны, затем восстановлена, - теперь в ней краеведческий музей. Внутри церковь выглядит просторной, а когда выйдешь из нее - видишь, что она невелика, двухъярусная колоколенка и вовсе невеличка; а ято в предыдущей главе изобразил ее высоченной, чуть ли не с Исаакиевский собор. На улице возле церкви, как и встарь, расположились деревянные домики, сплошь одноэтажные; но это не те домики, что были здесь при мне, и, быть может, уже не раз сменились здесь строения за пятьдесят лет. Я опознал (или мне это показалось?) то место, где стоял когдато дом Ведерниковых, узнал берег реки Малашки и, кажется, нашел то место, где был когдато мост, по которому я ходил в школу. Да и весь этот участок местности, весь его рельеф показался мне вдруг удивительно знакомым, близким - и в то же время какимто удивительно незнакомым, чужим. От такого полуузнавания меня охватило странное чувство - не радости, не печали, а растерянности. С этим ощущением, да еще с гриппом, который я подхватил, бродя по старорусским улицам, я и уехал в Ленинград.
Лет через пятьдесят надо бы снова съездить в Старую Руссу.
О предстоящем приезде нашем в Ленинград мать, разумеется, заранее списалась с бабушкой, но телеграммы с дороги не послала, то ли ради экономии, то ли из какихто иных соображений; поэтому на вокзале нас никто не встретил. Сойдя с поезда, мы с толпой пассажиров вышли на Знаменскую площадь. У меня плохая звуковая память, к тому же в голодающем, малонаселенном Петрограде 1919 года (то есть когда мы уехали из него) и на самом деле, повидимому, было очень тихо на улицах, так что Петроград помнился мне почти безмолвным; теперь, в 1924 году, меня ошеломила шумная суета, напряженный ритм ленинградской уличной жизни. Был знойный полдень; по мощенной булыжником Лиговке и по Знаменской площади двигались грузовики, ломовые телеги, извозчичьи пролетки, легковые автомобили; особенно поразило меня обилие трамваев. На самомто деле уличное движение тогда было не ахти какое густое, но после тихой, доброй Старой Руссы все это казалось столпотворением вавилонским. Все двигалось, торопилось, раскачивалось; все цокало, громыхало, позванивало. Только громадный, понурый, громоздкий чугунный человек на громадном, понуром, громоздком чугунном коне молча высился среди площади на громоздком каменном пьедестале - и никуда не спешил. Мать пояснила мне, что это - памятник царю Александру Третьему; при нем в России был строгий порядок, и Россия ни с кем при нем не воевала, все страны боялись и уважали этого царя; она добавила, что процарствуй он подольше - и, быть может, не случилось бы этой ужасной германской войны.
Мы направились к легковой стоянке, и мать начала рядиться с извозчиком. Узнав, что нам нужно на Васильевский остров, он заломил какуюто несусветную цену; мать обратилась к хозяину другой пролетки - то же самое. В те годы Васильевский еще считался окраиной, и из центра извозчики нанимались туда неохотно, опасаясь остаться без обратного седока; примерно с такой же охотой в наше время ленинградские таксисты едут в Веселый поселок или за Муринский ручей. Услыхав разговор матери с упрямыми извозчиками, к ней подошла сердобольная пожилая гражданка и, сказав, что тут невдалеке можно нанять легкача задешево, взялась проводить нас к нему.
Взяв свои вещички, мы пошли за доброй женщиной. Она повела нас по Полтавской; вскоре, пройдя через низкую и длинную подворотню, мы очутились на длинном, мощенном крупной булыгой дворе; справа и слева от нас высились облезлые, в потеках сырости стены многооконных и многоэтажных флигелей, а впереди, закрывая собой все небо, стояла глухая безоконная кирпичная стена. У подножия брандмауэра притулилось одноэтажное, тоже каменное строение с односкатной крышей; передней стены у него как бы вовсе не имелось, ее заменяли широченные темнокоричневые деревянные ворота; на их фоке маячила серая лошадка, впряженная в старенькую, невзрачную извозчичью коляску. Мать с гражданкой направились к человеку, который стоял возле этого экипажа, а я с сестрой и вещами остался посреди двора. По сравнению с улицей, здесь было тихо и малолюдно. Но именно здесь до меня вдруг дошло, что я - в огромном городе; какимто краешком души вдруг уловил его сложное, непраздничное величие.
Надо полагать, возница наш сознательно избегал проспектов с их большим движением: по Невскому не повез, а свернул налево, на Лиговку, с нее повернул направо, в какойто переулок, и до самой Невы мы петляли по сравнительно спокойным улицам. На одной из них извозчик замедлил ход, а мать велела мне снять с головы кепи и перекреститься: нам повстречалась похоронная процессия. Лошади, с черными наглазниками, с султанами на головах, чинно, плавно тянули белый катафалк с гробом, обитым белой, льдисто мерцающей тканью; на краю катафалка, спиной к гробу и лицом к провожающим, сидела, свесив ноги, девочка лет шести в нарядной синей матроске. За колесницей двое мужчин вели под руки не старую еще женщину, затем нестройными рядами шли родственники; за ними двигались несколько музыкантов в серых холщовых куртках и таких же брюках; вслед за оркестром опять шла толпочка провожающих. Прохожие, остановившись на панели, взирали на процессию с сочувственным интересом, покачивали головами, переговаривались о чемто меж собой. Оркестранты выдували из медных труб гулкое и грустное, но сквозь печаль мелодии пробивалось и нечто обещающее, обнадеживающее. Возница наш, обернувшись с облучка к матери и показав ей глазами на траурное шествие, сказал, что нам фартит, что это к добру. Слова его показались мне кощунством: как же это так - ктото умер, а ктото живой смеет утверждать, что это к хорошему! Может, он только о музыке? Обратившись к матери, я получил негромкий ответ, что есть такие народные приметы: если похоронный кортеж движется тебе навстречу, то это ничего, это не так уж плохо, а вот попутный покойник - к беде. Все это запомнил я очень отчетливо, выпукло, - ведь то были первые городские похороны, которые мне довелось наблюдать.
В девять лет человек не такто глуп, кибернетика в его черепушке работает с такой же скоростью, как и у взрослого, а иногда и побыстрее; но в памяти взрослого заложено больше сведений об окружающем мире, у него больше возможностей для сопоставлений. Хотя путь наш пролегал не по главным улицам, самая тишайшая из них была во много раз оживленнее и шумнее самой шумной и людной улицы Старой Руссы; должно быть, поэтому меня с момента прибытия на вокзал не покидало смутнотревожное ощущение, что все это неспроста и что я не могу постичь подлинную причину этой суеты и оживления, ибо этот шум и суета необычны, это - не каждодневная напряженность городской жизни. Нет, всегда таким город быть не может, - все это предшествует чемуто небывалому, которое вотвот нагрянет; может быть, война начнется? С того дня прошло многомного лет, но каждый раз, когда возвращаюсь в Ленинград из дальней поездки, меня охватывает знобящетревожное чувство ожидания чегото. Теперь оно быстро проходит, раньше же длилось часами.
Мы проехали мимо длинного кирпичного здания Флотского экипажа, миновали темнокоричневую Благовещенскую церковь, что высилась на площади Труда, возле канала, и въехали на мост Лейтенанта Шмидта. После Полисти и Перерытицы Нева показалась неправдоподобно широкой; мне почудилось, будто я уже видел эту реку, но не наяву, а во сне, и, кажется, даже летал над ней. Мост же узнал сразу, как явь. Ведь в те годы (до перестройки в 1936 году) он не походил на другие: возле василеостровского берега, где была разводная часть, он раздваивался наподобие рогатки или ижицы, и там, у начала этого разветвления, стояла часовенка из черного полированного гранита с иконой святого Николая; около нее всегда виднелось несколько молящихся. Позже я узнал, чем Николайнамосту отличался от того, что в Морском Никольском соборе: Никола Морской лпомогал» всем плавающим и путешествующим, у этого же, жившего в черной часовенке, имелась узкая специализация, простиравшаяся не выше пояса: он лспасал» от желудочных заболеваний и грыжи.
Дверь нам отворила бабушка Аня. Как всегда, она была во всем черном; я ее сразу узнал. Она кинулась к матери, радостно заплакала, потом стала хвалить мою сестру за то, что та так выросла, так выросла. Потом расцеловала меня и сказала, что я очень худой, уж не болен ли?
В прихожей все выглядело точно так, как несколько лет назад: те же самые обои, та же самая лампа под потолком, те же самые два оленьих рога для шляп, на которых, так же как встарь, не висело ни единой шляпы. В коридоре тоже ничего не изменилось, вдоль его левой стены теснились прежние сундуки и шкафы. И тот же самый запах стоял в квартире - не приятный и не неприятный, а просто особенный, свойственный именно этому жилью. Лишь через много лет, когда пришла война, этот запах исчез, сменился другим: в годы блокады все ленинградские квартиры пахли одинаково.
Вскоре в прихожую из своей комнаты вышел дядя Костя, брат матери, а за ним его жена. Узнал я его без труда, но он показался мне строгим и почти чужим. Он обнял и поцеловал мать, со мной же и сестрой поздоровался без всяких поцелуев. Жену его я узнал не сразу, хоть я и видел ее когдато, и даже нес икону на ее свадьбе, - и теперь смутился и допустил оплошность: протянул ей руку первым. Дядя сказал, что я плохо воспитан.
Мать сделала мне выговор и тут же заметила дяде Косте, что я очень конфузлив, потомуто и поступил невежливо. В ответ на это дядя Костя высказал мысль (вообщето правильную, как я понял позже из своего жизненного опыта), что именно из людей, которые при первом знакомстве чрезмерно стесняются и конфузятся, в дальнейшем порой выявляются изрядные наглецы. Высказал он это шутя, вскользь, отнюдь не адресуясь непосредственно ко мне, но меня сразу охватило ощущение, что я ему антипатичен. В дальнейшем я убедился, что так оно и есть: дяде Косте я всегда был чемто неприятен - быть может, своей вертлявостью, незврачностью, худобой, угрюмостью? Сейчас, исходя из долгих жизненных наблюдений, я склонен думать, что причина этому могла быть и такая: дядя Костя не имел детей, а у бездетных людей отношение к детям бывает порой резко избирательным, они делят их только на определенно плохих и определенно хороших и соответственно ведут себя с ними. А в те годы я знал одно: если даже стану примерным мальчиком и буду радовать собой весь белый свет - для дяди останусь все равно существом дрянным в самой основе. Обиднее всего, что по природе своей дядя Костя был человек отнюдь не злой, и я это отлично понимал и заглазно никогда дурно о нем не думал. Но в его присутствии я сразу же настораживался, съеживался и добрых чувств к нему питать не мог; одним словом, при нем я, наверное, становился именно таким, каким он меня себе представлял.
За время нашего отсутствия квартира пополнилась новыми жильцами. В той большой комнате, которая описана в самом начале моего повествования, теперь поселилась со своими двумя детьми тетя Вера, старшая сестра матери, вдова военного инженерамеханика. Она очень заботилась о дочери и сыне, заставляла их завтракать и обедать всегда в одно время, часто открывала форточку, - о себе же беспокоилась мало и к жизни плохо была приспособлена. Еще молодая, с тонкими и добрыми чертами лица, она часто уходила в какието свои воспоминания; любила сидеть в кресле, прищурясь, словно вглядываясь в неведомую другим даль, и при этом курить. Пепельница - широкая, отливающая перламутром морская раковина - постоянно полна была окурками. Чаще всего тетя Вера крутила махорочные самокрутки, иногда же покупала папиросы самые дешевые и крепкие - лТрезвон», лОктябрина», лДобрый молодец». Длинные пальцы ее отливали желтизной. Разговаривала она мало. Привык я к ней быстро и полюбил ее, хотя она ничего не предпринимала, чтобы коголибо расположить к себе.
Я давно уже знал, что у меня есть кузина Таня и кузен Толя; мать заранее внушала мне, что я должен жить с ними дружно и не проявлять при них дурных свойств своего характера. Теперь мне предстояло познакомиться с Таней и Толей. В прихожую они почемуто не вышли, и тетя Вера повела мать, сестру Гальку и меня в свою комнату. Таня (она была на три года старше, чем я) оказалась стройной кареглазой девочкой с темной челкой. Мать моя обняла и расцеловала ее, а потом Таня стала обнимать мою сестру. Когда же настала минута мне познакомиться с Таней, то, памятуя свой недавний промах, я не протянул ей руки первым, и она тоже руки почемуто не подала. Обнимать и целовать меня она не стала, а я ее - тем более: побоялся, что рассердится, да еще на смех подымет. Так мы стояли друг против друга, и я не знал, что делать, и чувствовал, что краска смущения все гуще приливает к лицу. Наконец, бросив на меня с высоты своего роста снисходительный взгляд, Таня важно отошла в сторону, и я понял, что аудиенция окончена. Позже я со своей двоюродной сестрой подружился, она оказалась умной и отзывчивой, но первые недели и даже месяцы я побаивался ее и относился к ней не как к сестре, а как к посторонней девице, гордой и насмешливой.
Что касается Толи, то, хоть он и на пять лет старше меня, знакомство с ним состоялось гораздо проще. Не тратя времени на условности, он первым делом вытащил из шкафчика альбом с изображениями военных кораблей, раскрыл его, ткнул пальцем в какоето небольшое судно и спросил меня, что это такое. Я ответил, что это миноноска.
- Эх, ты, - обиженно и убежденно заявил Толя. - Всякий нормальный поймет, что это - канонерская лодка, только ты не понимаешь!
После этого все встало на свои места, и наша беседа потекла как по маслу. Брат принялся объяснять мне типы и классы кораблей, потом показал модель броненосца лБородино», которую сам сделал из досок и картона, я же начал ему рассказывать, как мы ехали сюда из Старой Руссы, - только подумать: сперва на пароходе, а потом в поезде! Но когда я захотел описать кузену виденные мною похороны, он сказал, что это ерунда, а вот на Смоленском кладбище в старинном пустом склепе скрывается полудикий человекгорилла; днем он варит себе еду на примусе, а ночью лазает по деревьям; кто видит человекагориллу, тот сразу сходит с ума от страха. Из этого я заключил, что сам Толя его не видел, ибо был в здравом уме.
Мы втроем поселились в большой комнате окнами на улицу, рядом с тети Вериной. В квартире пустовало тогда еще две комнаты, и одну из них мы могли занять, но мать отказалась: квартплатато пустяковая, да вторую комнату тоже пришлось бы отапливать, а дрова стоили дорого. Время печекбуржуек, которые можно было топить дощечками и щепками, уже миновало, за них теперь налагались штрафы пожарной инспекцией. Правда, в той комнате, куда мы въехали, такая печурка - память недавних голодных и холодных лет - еще стояла, но мать велела Толе и мне вынести ее на задний двор. После выноса буржуйки комната сразу стала наряднее. Мебели в ней хватало: два шкафа, две кровати, диван, стол овальный, стол ломберный, этажерка, туалет (то есть туалетный стол; сейчас это жеманное наименование с чьейто легкой руки присвоено сортирам, ватерклозетам, уборным, нужникам). Моим спальным местом стал диван, стоявший недалеко от кафельной печи. Один из шкафов и японская ширма были поставлены так, что отделяли диван от остального жилого пространства; у меня получилась как бы отдельная каюта. Мне мое новое жилье очень понравилось.
Окна комнаты выходили на Седьмую линию и на бульвар, этот вид я помнил. Там коечто изменилось за годы моего отсутствия: напротив входа в кино появилась оранжевая будочка лЛентабакторга», в которой сидел инвалид империалистической войны, продававший махорку и папиросы; большая белая вывеска на двухэтажном деревянном доме покрылась густыми потеками ржавчины. За эти годы в судьбе моей произошло больше перемен, нежели в заоконном пейзаже: уехал неграмотным, а теперь сам мог прочесть то, что написано на вывеске: лБАЗАРЪ КРУЖЕВ. ТЮЛЬ. ГИПЮРЪ. ВАЛАНСЬЕНЪ».
Когда беглым взглядом оглядываю прошлое, то поначалу представляется, что осени там - сплошь дождливые, зимы - очень морозные, весны приходят внезапно, и все расцветает мгновенно, а летом всегда стоит жара. Но стоит вглядеться в минувшее попристальнее, и в этой упрощенной метеорологической схеме сразу образуются прорехи. На другой день после нашего приезда в Ленинград с утра шел дождь, в окно тянуло зябкой сыростью, и проснулся я оттого, что мне стало холодно. Сестра еще спала, а мать, надо думать, поднялась уже давно; она была занята обживанием комнаты. На этажерке, вчера еще пустой, теперь стояли книги: большой с синим потертым корешком том Пушкина, два тома Лермонтова, собрания сочинений Некрасова, Фета, А. К. Толстого, Полонского, Апухтина, Плещеева, Мея, Майкова. На нижних полках теснились французские романы в желтолимонных бумажных обложках, разрозненные тома Л.Толстого, Достоевского, Тургенева, ШеллераМихайлова, графа Салиаса, лНавьи чары» Ф.Сологуба. Из всех этих материнских книг чудом уцелели три томика Фета; они пережили блокаду, все передряги и переезды и теперь стоят на моей книжной полке. В нарядные переплеты въелись копоть коптилок и дым печурок, золотые буквы потускнели от сырости, но, когда раскрываешь книгу, радуешься не только фетовским стихам, а и той высокой производственной честности, с какой они изданы: глянцевитая плотная бумага бела и свежа, будто только что с бумкомбината, шрифт так черен и четок, что от страниц вроде бы еще пахнет типографской краской; напечатано же это более семидесяти лет тому назад.
ЕМать уже успела привести в порядок и туалетный стол: выбрала тряпкой всю пыль, что за долгое время осела на его витиеватых резных украшениях, протерла зеркало. Зеркало это было лс реверансом»: льстивое стекло имело чутьчуть розоватый оттенок, и потому каждый, смотрящийся в него, мгновенно приобретал хороший цвет лица - увы, только на то время, пока смотрелся. На темнокоричневую столешницу туалета мать постелила блестящесерую материю с вытканными на ней таинственными японскими письменами и длиннохвостыми и длинноклювыми краснозелеными птицами; на эту скатертку поставила и положила всевозможные предметы и безделушки: фарфоровую севрскую пудреницу, вазочку из богемского стекла, статуэтку пастушки с козленком, щетки в черепаховой оправе, длинную лакированную китайскую коробку. Вообще всякой японщины и китайщины в доме хватало: лаковые черные ширмы с вышитыми на шелку аистами и тростниками, чайные сервизы, вазы, кимоно, веера, альбомы с инкрустированными крышками, множество всяких безделушек. Часть всего этого покупалась в свое время в петербургских магазинах - дань моде на экзотику, - а большинство вещей привез дед Владимир Владимирович Линдестрем из своих многочисленных дальних плаваний. Со временем все, что имело рыночную стоимость, было продано; все, что было хрупко и ломко, поломалось; все, что было матерчатым, истлело и износилось; однако до самой Великой Отечественной войны в квартире, в быту нашем еще немало было всяких заморских вещей - и нужных, и заведомо бесполезных. Сейчас у меня есть две японские чашечки и свадебная корейская шкатулка из какогото темного, тяжелого, хоть не драгоценного, но и не поддающегося ржавчине сплава; на ней вычеканены иероглифы, цветы и бегущие олени. Ларец этот дед Владимир Владимирович получил в Корее в дар от тамошней императрицы, когда присутствовал у нее на приеме с офицерами корабля; так сказала мне в свое время бабушка Аня, - тут же, справедливости ради, присовокупив, что императрица та была авантюристкаамериканка, ненадолго фуксом пробравшаяся на корейский престол.
Вернусь в лето 1924 года.
После того как я умылся в ванной комнате, мать отвела меня в кухню и приказала стоять возле тети Вериной керосинки (своей мы еще не приобрели), ждать, когда закипит чайник, и убавлять фитиль, ежели керосинка начнет коптить ни с того ни с сего, - она была с норовом. Кухни я не помнил; когда был маленьким, меня сюда не пускали, боясь, что простужусь. Теперь я не без интереса разглядывал мрачноватокоричневые стены и темный от копоти, со следами многочисленных протечек потолок. Много места занимала здесь длинная и широкая, облицованная белыми плитками плита; готовили на ней теперь лишь по самым большим праздникам. На двух кухонных столах, устланных потертыми зеленоватыми клеенками, стояли керосинки. Одна из них отличалась от прочих формой бака, а в ее колесики, которыми регулируются фитили, были вставлены фарфоровые кружочки с изображением трилистника; выделялась она и чистотой корпуса, доведенной до блеска, и прозрачностью слюды в смотровом окошечке, - видно, ее очень холили и драили. В дальнейшем я узнал, что эта керосинка фирмы лГретц» принадлежит Елизавете Николаевне Лакомцевой.
Елизавета Николаевна въехала в квартиру месяца за два до нашего возвращения из Старой Руссы; с того момента, как она прописалась в одной из пустовавших комнат, квартира стала коммунальной. Вселению старушки способствовали дядя Костя и его жена: Лакомцева за небольшую мзду сразу же стала помогать им по хозяйству, покупала провизию, готовила обеды, присматривала за их котом Васькой. Котище был большой, черный, с белым ромбиком на груди - и очень важный и самостоятельный. Меня к нему не подпускали, думали, что стану дразнить его и обижать, хоть я того и в мыслях не имел. Елизавета Николаевна души в нем не чаяла и, подзывая к плошке с едой, частенько напевала ласковым голосом:
Вася, Васенька, Васюта,
Вася - ландыш у ручья!..
Вася отвечал ей взаимностью, тенью ходил за ней по коридору, а когда Лакомцева долго не возвращалась с Андреевского рынка, жалобно мяукал у входной двери. Но хоть голодом его отнюдь не морили, лландыш у ручья» не прочь был при случае уворовать съестное. Однажды перед пасхой Елизавета Николаевна купила себе на разговенье телячий рулет и положила его в холодок, на верхнюю полку между дверьми в кухне. Кот тишком забрался туда и ухитрился сожрать за один присест несколько фунтов мяса; от рулета осталась только кость да веревочки, которыми он был обвязан. Нормально спрыгнуть вниз Васюта уже не смог, он упал с верхотуры и валялся между дверьми на полу в бессознательном состоянии, пока его там не обнаружили; он так раздулся от пищи, что походил на черный шар. Несколько дней лежал бедняга в комнате Лакомцевой, ничего не ел, только лакал воду и все время пищал, как маленький котенок. Опасались, что Вася не выживет, но Елизавета Николаевна его выходила и после этого стала относиться к лландышу» еще нежнее.
Лакомцева была женщина одинокая, родных потеряла в раннем детстве, замуж ей выйти не пришлось, и, кажется, даже серьезных сердечных увлечений в жизни ее не случалось. С молодых лет она поступила в контору переписчицей, а затем служила в городской думе на какойто мелкой должности. О себе она говорила с оттенком гордости: лЯ бывшая чиновница». Наряду с добродушием и отзывчивостью в ней уживались и хитрость, и стремление угодить сильнейшему; в квартирных недоразумениях, которые порой возникали, она всегда держала сторону дяди Кости и его супруги - правы они или не правы. В чистенькой ее комнатке пахло целебными травами, она ездила собирать их в Дудергоф. Нашей квартирой Елизавета Николаевна была довольна; до этого она лет сорок прожила в Гавани, на улочке, состоявшей почти сплошь из деревянных домов, где комнаты сдавались задешево. Она с неодобрением рассказывала, что там обитало очень уж много лцикорниц» - так именовались в Гавани вдовы бедных чиновников; у них заведено было ходить друг к другу лна чашечку кофия» и во время длительных кофепитий перемывать косточки отсутствующим общим знакомым, а так как натуральный кофе стоил дорого, то вместо него они заваривали жженый цикорий. Хотя, вспоминая этих сплетниццикорниц, Лакомцева их осуждала, однако сама, признаться, любила потолковать о чужих грехах. Больше всего доставалось от нее лнынешним девицам и молодицам, которые совесть потеряли», то есть носили короткие и узкие юбки, входившие тогда в моду. Теперь, в семидесятые годы XX века, по сравнению с современными миниюбками, платья нэповских лет показались бы ей одеянием почти монашеским; но в те давние времена пожилые женщины очень сердились на тогдашних скромных короткоюбочниц. Бичевали бедных модниц и эстрадникикуплетисты, посвящая им частушки вроде такой:
Юбки укорочены, платья отфокстрочены,
Мы мануфактуру бережем, -
Экономим, граждане, экономим, милые,
Экономим, родные, на всем!
Елизавета Николаевна вроде бы старушка как старушка, но в ее характере был один странный надлом, и, быть может, изза этого надлома она и запомнилась мне так четко. Она очень боялась будущей войны; даже при одном слове лвойна», невзначай произнесенном кемто в разговоре, она менялась в лице и, встревоженно перекрестившись, с обидой посмотрев на собеседника, торопливо удалялась в свою комнату; она вздрагивала от слов лснаряд», лбомба», лпулемет», лтанк». Ее панический, почти мистический и в то же время беспомощнодетский страх перед будущим был тем более странен, что она - уже в зрелом возрасте - пережила три войны: японскую, германскую и гражданскую и никого из близких не потеряла, ибо терять было некого, да и сама непосредственной опасности не подвергалась. И чем больше она старилась, тем больше боялась. Когда в 1939 году, с началом финской кампании, вышел приказ о затемнении Ленинграда, Елизавета Николаевна и вовсе потеряла покой и сон, ей все представлялось, что финские бомбовозы летят на Питер. В день отмены затемнения она сияла, радовалась миру, как девушка новому платью. Но на очереди была Великая Отечественная. Елизавета Николаевна эвакуировалась из блокированного Ленинграда в январе или феврале 1942 года, и после этого вестей от нее не было. Позже стало известно, что она погибла во время бомбежки при переезде через Ладогу.
Однако пора вернуться на кухню.
Ожидая, когда закипит на керосинке вода, я разглядывал ряды полок, с которых свисала пожелтевшая бумага, нарезанная - для красоты - в виде кружев. Там теснилась кухонная утварь; запыленные продолговатые бачки для варки рыбы, латунные ступки, кофейная мельница, мороженица, деревянные формы для пасхи, тазики для варки варенья. Поражало обилие медных кастрюль; большие потускнели, покрылись зеленоватыми пятнами ярьмедянки, - ими давно не пользовались; те, что поменьше, отливали красноватым блеском, у верхних их краев серебрился слой свежей полуды. Варить пищу в нелуженой медной посуде не рекомендовалось: можно в два счета отравиться.
В те годы с каждого двора время от времени раздавался певучий возглас: лА вот паятьлудить!» - и из какогонибудь окна тотчас высовывалась чьянибудь голова: лудильщику громогласно сообщали номер квартиры, где он нужен. И других лходячих» профессий тогда хватало: стекольщики, точильщики, старьевщики, чистильщики ковров, слесари по швейным машинам, обойщики диванов - все они летом вещали о себе со двора криком, а зимой, когда окна закрыты, ходили по черной лестнице и звонили у кухонной двери, предлагая свои услуги. Частыми гостями нашей квартиры были два пожилых татаринатрапезона; они всегда являлись с большими джутовыми мешками. Помню их осмотрительностепенные движения, загадочные, непроницаемые, невозмутимые выражения схожих лиц, высокие барашковые шапки - они их носили во все времена года и никогда не снимали, войдя в квартиру. Скупали старьевщики все - бутылки, старые калоши, подержанную обувь и одежду, а также и более ценные вещи. Мать и тетя Вера вызывали их, чтобы продать коечто из старых вещевых запасов. Торговые переговоры вела обычно бабушка. Скупщики относились к бабушке с почтением, даже с чуткостью, но то была чуткость капкана. Торговались они спокойно, рассудительно, никогда не повышая голоса, - однако за всем этим крылась беспросветная коммерческая жестокость. Трапезоны всегда уходили, купив вещь по цене, предложенной ими, не набавив ни копейки.
Куда приятнее вспоминать дни, когда нас посещала молочница Женя. То была опрятная белокурая женщина с певучим ингерманландским акцентом; жила она в Горелове и привозила оттуда не только молоко, а и картофель, - гореловский картофель славился. Горловину молочного бидона Женя повязывала марлей, и однажды Толя шепнул мне на ушко, что она это затем делает, чтобы лягушка из молока не выпрыгнула. В то, что молочницычухонки живых лягушек кладут в молоко, дабы оно не скисло в дороге, верили тогда даже некоторые взрослые, а я тем более поверил. Теперь каждый раз, когда Женя отвязывала марлю, я с нетерпением ожидал, что вотвот из бидона выглянет лягушачья мордочка. Но этого не случалось. лНаверно, лягуха на дне прячется», - думал я. Это нисколько не мешало мне пить молоко с жадностью, оно было очень вкусное.
ЕЯ долго стоял у керосинки, а вода все не закипала. Но вот вошла в кухню бабушка, начала меня о чемто расспрашивать, и чайник зашумел. Через несколько дней я сделал такое наблюдение: в присутствии одних людей вода закипает быстрее, в присутствии других - медленнее. Быстро - при матери, бабушке, Толе; неторопливо - при Елизавете Николаевне; очень долго не хочет закипать при дяде Косте и его жене. Этот физический парадокс я ощущал вполне точно, но в чем тут дело - не задумывался. Потом догадался: чем приятнее тебе общество человека, тем быстрее течет время в его присутствии.
Хотя в кухне места хватало, считалось, что питаться там не подобает, поэтому бабушка отнесла кипяток в комнату. Мать заварила лфруктовоягодный чай П.Бабурина. Летом охлаждает, зимой согревает!» (так значилось на этикетке), в результате чего получилась жидкость мутноржавого цвета, но на вкус приятная. Мы пили ее из тонких японских чашек; художник изобразил на них бурное море, накренившийся сампан и гнущиеся под ветром береговые сосны. Я был очень доволен и чаем, и тем, что заедал его белой, мягкой французской булкой. И тем более я был удивлен и встревожен, когда вместо того, чтобы радоваться этому утру, мать вдруг начала плакать; плакала она очень редко. Бабушка тоже встревожилась и робко спросила мать, чем вызваны ее слезы. Та сказала, что ей лвспомнились наши чаепития на желтой веранде, - помнишь, когда мы жили на даче в Пампала?» Она стала напоминать бабушке, как тогда было хорошо, И вся семья была тогда вместе, и все были такими молодыми и счастливыми, и ей хоть воспоминание осталось об этом, - ла что им будет вспомнить?» - она кивнула на меня и на мою сестру, которая еще лежала в постели. Бабушка Аня необычно строгим голосом возразила матери в том приблизительно смысле, что и в прошлом жизнь была не ахти какая безоблачная и что нечего, мол, заранее жалеть детей: у каждого поколения свои заботы и свои радости, и когда мы с сестрой доживем до солидного возраста, то и мы вспомним свое лчаепитие на желтой веранде» - то есть и у нас останутся о чемто хорошие воспоминания. После этого мать успокоилась, она поняла, что бабушка тут вполне права.
«««Назад | Оглавление | Каталог библиотеки | Далее»»»
Sponsor's links: |
|