Sponsor's links:
Sponsor's links:

Биографии : Детская литература : Классика : Практическая литература : Путешествия и приключения : Современная проза : Фантастика (переводы) : Фантастика (русская) : Философия : Эзотерика и религия : Юмор


«««Назад | Оглавление | Каталог библиотеки | Далее»»»

прочитаноне прочитано
Прочитано: 21%

16. Быстрое освобождение

Летом того же года произошло еще несколько событий, хорошо мне запомнившихся.
Однажды отец чтото долго не возвращался из казармы с ночного дежурства. Не скажу, чтоб я был этим очень озабочен: стояла отличная погода, и я все время проводил на улице, в беготне с мальчишками. Когда вечером я спросил у матери, почему это папы все нет и нет, она перевела разговор на чтото другое. Но потом сказала:
- Папу арестовали. Завтра мы пойдем его навестить.
Я уже упоминал о том, что в семье у нас не принято было сообщать друг другу известия - радостные или горестные - в какомлибо несдержанном, взволнованном тоне; это считалось невоспитанностью. Поэтому и об аресте отца мать поведала мне спокойным голосом, так что я не слишком встревожился. Тем более что слово ларест» было тогда ходовым и часто употреблялось, к месту и не к месту, и взрослыми и детьми; я уже привык к нему. Я и сам вместе со своими уличными приятелями не раз распевал песенку:
Цыпленок дутый, в лаптях обутый,
Пошел по Невскому гулять.
Его поймали, арестовали,
Велели паспорт показать.
Утром мать взяла на руки сестренку, мне в руки дала какойто сверточек, и мы направились к казарме. Но отец теперь находился не в своем каменном казарменном здании, а несколько поодаль от него, за плацем, в деревянном одноэтажном доме, довольно уютном на вид. Стены дома снаружи были обшиты досками, покрашенными в приятный для глаза серолиловатый цвет. Отец и еще два командира сидели на высоком крыльце на скамеечке. Внизу возле крыльца стоял с винтовкой часовойкрасноармеец. Повидимому, то была гарнизонная гауптвахта (хоть тогда, в начале двадцатых годов, это слово, кажется, не употреблялось).
Когда мы приблизились к крыльцу, оба командира ушли в глубь дома. Мы подошли к отцу, и мать велела мне передать ему сверточек. Потом они о чемто разговаривали. Отец был вполне спокоен, то есть он казался мне таким, как всегда. Мать тоже не проявляла особого волнения. Поэтому, когда мы попрощались с отцом и направились домой, во мне не было чувства тревоги, а только ощущение некоторой необычности того, что происходит.
К счастью, все обошлось благополучно. Через день или через два отец вернулся домой, а потом опять отправился в казарму продолжать службу. Позже мать рассказала мне вот что: отца и еще нескольких военспецов арестовали тем летом потому, что гдето (кажется, в соседнем военном округе) был раскрыт офицерский заговор, - готовился мятеж. Ни отец, ни командиры - его нынешние однополчане - в том заговоре замешаны не были, и их всех отпустили. Обвинений им никаких не предъявлялось; это был, что называется, превентивный арест.
Попутно мать мне рассказала, что в Старой Руссе отец был арестован не впервые, а во второй раз в его жизни. Первый арест произошел еще до германской войны и при довольно забавных обстоятельствах, мать вспоминала об этом с улыбкой. Вскоре после окончания Пажеского корпуса, будучи уже офицером, отец по какимто делам находился не то в Риге, не то в Ревеле. Там в офицерском собрании он ударил жандармского офицера, который хотел пройти в зал (в Петербурге в офицерское собрание жандармы ни в каких чинах не допускались, да и сами туда не лезли). Конечно, это был поступок не антиправительственный, не революционный, а чисто кастовый, к тому же совершенный под хмельком. Но, так или иначе, отца арестовали, и он неделю провел на гауптвахте. Самая смешная сторона этой истории заключалась в том, что Прибалтийский военный округ был в некотором отношении необычным округом Российской империи. То ли там действовал особый статут, то ли командующий округом был крутенек, но арестованных офицеров там заставляли работать. И вот отец, вкупе с прочими военными арестантами, несколько дней под конвоем подметал улицы, - вроде нынешних нарушителей, арестованных за мелкое хулиганство.
Второй арест, конечно, был поопаснее. Когда отец благополучно вернулся, мать даже всплакнула на радостях и потащила меня молиться в большой собор, что на берегу Полисти, против моста. Собор этот - стариннейший в городке; возле него лежало дуло от пушки времен Иоанна Грозного, наполовину вросшее в землю. Кто такой Грозный, я уже знал по стихотворению Алексея Толстого лКнязь Курбский от царского гнева бежалЕ». Мать не раз читала его вслух по памяти, и я тоже запомнил. О царе этом мать отзывалась неодобрительно. Правда, она, кажется, не упоминала о его жестокостях - о них я позже узнал из книг, - но укоряла его в том, что личной храбростью он не блистал, был плохим полководцем и потерял большой кусок Русской земли у Балтийского моря; потом Петру Великому пришлось все это отвоевывать. Но и князя Курбского она тоже не одобряла: изменник - это изменник, как красиво его ни описывай. О Василии же Шибанове говорила с уважением, приведя перевод немецкой пословицы, звучащий примерно так: верный слуга тот, кто хорошо служит и плохому хозяину.
Собор, в который мы вошли, показался мне огромным. И в то же время в нем царила какаято торжественная теснота, - должно быть, изза больших четырехугольных колонн, на которые опирались своды. Пол был мощен широкими сероватыми камнями, напомнившими мне тогдашние петроградские панельные плиты. Храм удивил меня малолюдностью и тем, что весь тонул в сумерках, хотя дело происходило днем.
Мать провела меня к тому месту, где в стену была вделана большая икона богоматери в широкой золотой раме. Вокруг богоматери, на выступах рамы, висели жемчужные бусы и еще какието драгоценности, некоторые из золота; то были подношения верующих. Мы стояли перед самой главной иконой этого собора и всего городка. Вокруг нее поблескивали высокие серебряные подсвечники с горящими свечками. Мать тоже сходила за свечой, затеплила ее от уже горящей и вставила в подсвечник. Пока она молилась, я глядел по сторонам на изображения святых и мучеников. Одна святая была совсем молоденькая и симпатичная, но я так и не решился спросить у матери, кто это такая. Иногда я посматривал вверх - под сводами храма клубились сумерки, оттуда глядели лица строгих святых. Все церкви, в которых мне прежде приходилось бывать, ни в какое сравнение не шли с этим собором, - все они были перед ним, как дети перед стариком. Храм настораживал меня своим величием, будил во мне какието смутные опасения.
Когда мы выходили из соборных дверей, мать уронила кошелек. Я быстро его поднял и вручил ей. Она сказала:
- Спасибо. Так и надо.
Это лтак и надо» я понял так: при выходе из собора всегда надо ронять кошелек и быстро поднимать его; то есть я вообразил, что это такой церковный обряд. И когда через какоето короткое время мы опять посетили этот собор и опять выходили через те же двери, я напомнил:
- Мама, урони же кошелек!
Мать была удивлена. Когда я объяснил ей, в чем дело, она мягко растолковала мне, что я не так понял ее в прошлый раз.
Вскоре произошло событие, по нынешним имущественным масштабам мелкое, а по тогдашним - весьма даже крупное. Отец повел меня в казарму, там полковой сапожник снял мерку, а через несколько дней я примерил настоящие русские сапоги. Сидели они на ногах чересчур даже свободно, но ведь дело летом происходило, а предназначались они для осени. К тому же тогда для детей и одежда, и обувь всегда шились навырост, с упреждением, с расчетом на несколько лет вперед. Как хорошо нынешним ребятам - им не надо таскать пальто, которые своими полами бьют их по пяткам; им не надо носить курточек и рубах, из которых с трудом можно вытянуть руки - так длинны рукава; им не надо волочить на ногах ботинки и сапоги, которые болтаются, как плохо пристегнутые лыжи. Кто помнит, как одевали детей в те годы, тот не может не порадоваться, глядя, как одевают их теперь.
Я с радостью думал о том, что, когда похолодает, я буду щеголять в настоящих военных сапогах! К этой радости прибавлялась еще одна: теперь я надолго буду избавлен от ботинок со шнурками.
Шнурки были моим проклятьем и позором. Я не умел завязывать их бантиком, только узлом. Каждый вечер я мучился, развязывая узелки, но распутать их не всегда удавалось, и тогда я тайком перерезал их, утащив ножницы или нож. В результате шнурки скоро сходили на нет, приходилось заменять их веревочками, которые, в свою очередь, укорачивались день за днем. Мать не раз учила меня, как надо правильно завязывать, но пальцы мои не слушались меня. Это неумение продолжалось у меня лет до одиннадцати.
Вторым моим кретинизмом было то, что я очень долго не мог научиться узнавать время на часах. Я смотрел на циферблат будильника или на стенные часы и ничего не понимал. Если часы были с боем, я должен был дождаться, когда они начнут бить, чтобы сосчитать удары и узнать, который час (считать я тогда уже умел). Этот недостаток владел мною долго: помню, я уже в школе учился, уже много книг прочел, уже на девочек поглядывал, но при виде циферблатов на меня находило полное затмение, и я стоял перед ними как баран перед новыми воротами. Изза этого я не раз попадал в дурацкие, ранящие самолюбие положения, - и продолжалось это лет до тринадцати. Чем объяснить этот умственный затор, не знаю. Могу предполагать, что, когда я был совсем маленьким и бестолковым, ктонибудь начал мне растолковывать, как узнавать время по часам, но сделал это неумело, я ничего не понял, и во мне подсознательно укрепилась мысль, что никогда мне не понять этой премудрости. Плохой учитель - это хуже, чем никакого учителя.

17. Первое чтение

Вскоре после того, как я стал обладателем русских сапог, мать недели на две отправилась в Петроград, взяв с собой сестренку. Она хотела показать ее петроградскому хорошему врачу, так как опасалась, нет ли у нее наследственного туберкулеза. Повод для опасений у матери был: я считался лслабогрудым», как тогда выражались, то есть с легкими у меня обстояло не вполне благополучно. Забегая вперед, скажу, что, когда мы вернулись в Ленинград в 1924 году, меня взяли на учет в тубдиспансере. Не знаю, была ли эта болезнь у меня наследственная; известно, что в дореволюционные и первые послереволюционные годы ею болели многие петроградцы. Что касается сестры, то она, к счастью, оказалась здоровой.
В поездку эту мать отбыла вместе со своей тезкой Евгенией Николаевной, старорусской знакомой, женой одного командира - однополчанина отца. Та ехала в Питер навестить своего сына Юрика, мальчика лет двенадцати. Он стрелял из самоделки, ствол разорвало, Юрику обожгло лицо и глаза, и он был отвезен в петроградскую глазную лечебницу. В те годы чуть ли не все ребята его возраста увлекались самодельными пистолетами, несчастных случаев было мною. На время отсутствия матери меня взяла на попечение подруга Евгении Николаевны, изредка бывавшая и у нас. Мать и Евгения Николаевна называли ее Нулей; от какого имени происходило это уменьшительное, не знаю и никогда уже не узнаю. Мне казалось, что и мать, и Евгения Николаевна к ней относятся чутьчуть насмешливо.
Думаю, тетя Нуля или отроду жила в Старой Руссе, или очень давно и прочно обосновалась в этом городке, потому что когда я впервые попал к ней, то увидал, что наше жилье ни в какое сравнение не идет с ее большой и уютной комнатой. Перед кроватью на полу лежал коврик; у стены, справа от входа, стоял буфет, на дверцах которого были вырезаны лебеди. Обеденный стол был накрыт яркой скатертью. На туалетном столике поблескивали фигурные флаконы и какието баночки с красивыми наклейками. Правда, вскоре я убедился, что баночки пусты и во флаконах духов нет. Но от самой тети Нули всегда пахло духами; запах был слабый, словно летящий откудато издалека.
На стенах комнаты висело много открыток и фотографий. Среди них выделялся фотографический портрет молодого человека в военной фуражке; тетя Нуля сказала мне, что это ее жених, но в живых его нет: погиб на германском фронте. Недалеко от портрета висела открытка с изображением толстого пушистого глянцевочерного котенка. Зрачки у котенка были не нарисованные, нет! Их заменяли две зеленые пуговички, пришитые к картинке. На это чудо искусства я мог глядеть подолгу, никак вдосталь было не налюбоваться. Иногда мне казалось, что котенковы глаза начинают тихотихо вращаться.
Много места занимал диваноттоманка, обитый мягкой ковровой тканью. Он был огромен. Я спал на нем, занимая ничтожную долю его поверхности. Рядом с диваном на сундуке стояла пишущая машинка, покрытая черным металлическим чехлом. Трогать ее тетя Нуля запретила мне категорически: машинка казенная и лвписана в ордер». Это, кажется, был единственный запрет, во всем остальном тетя Нуля предоставила мне полную свободу. Я мог вставать, когда мне угодно, ложиться спать, когда мне захочется, и гулять на улицу мог уходить без спросу. По утрам мы пили чай из земляничных листьев, а потом тетя Нуля шла на службу. Возвращалась она иногда рано, иногда поздно. Иногда она готовила обед, иногда нет; иногда мы ужинали, иногда нет. Но в буфете всегда лежала какаянибудь еда, и я мог брать ее, когда захочу есть. Хлеба можно было отрезать сколько хочешь, и можно было посыпать его коричневатым сахарным песком или намазывать говяжьим жиром.
Однажды тетя Нуля принесла две банки сгущенного молока, они были оклеены нарядными яркокрасными этикетками с иностранными буквами: ктото получил посылку АРА, и тетя Нуля выменяла на чтото эти банки. Одну из них она сразу же открыла, и мы пили вечерний чай с роскошным, густым и сладким молоком. На следующий день тетя Нуля вернулась из учреждения рано и сказала, что вечером она идет на ночное дежурство; мне впервые в жизни предстояло ночевать в комнате одному. Вернее сказать, даже одному во всей половине дома, потому что в половину домохозяйки вел отдельный ход. К тому же и дом стоял на отлете: окна тети Нулиной комнаты смотрели па широкий немощеный проулок, по другую сторону которого тянулся длинный серый забор. Даже и днем тем проулком мало кто ходил.
Когда тетя Нуля ушла, я сразу же разделся и лег спать. У меня был такой хитрый расчет: уснуть ЕЩЕ при свете - и проснуться УЖЕ при свете, чтоб ночи будто и не было. Но перехитрить ночь мне не удалось. Сквозь деревья, что стояли по ту сторону проулка, долгодолго просвечивал закат, а я смотрел на него, и сон ко мне не шел. Я думал о том, как станет всюду темно и страшно, когда зайдет солнце. И одновременно меня смущала и манила открытая банка с молоком. Время от времени я вскакивал с оттоманки, приставлял к буфету стул, распахивал дверцу, съедал однудве ложечки вкуснейшего молока - и бежал обратно на диван. Всякий раз я аккуратно закрывал дверцу и отодвигал стул на место: каждый поход за молоком казался мне последним, - больше ни капельки не съем!
Еще полная тьма не наступила, а молока в жестянке осталось уж совсем мало, на самом донышке. Тогда я дожрал и остатки - все равно беды не миновать. Теперь, лежа в темноте на диване, я перекатывался с одного его края на другой, ворочался, томился, с тоской думал о завтрашнем дне. Темнота уже не казалась мне такой страшной, - страх перед вполне реальным наказанием за съедение молока вытеснил из ночи всю ее таинственность. Сгущенное молоко, а тем более заграничное, из посылок АРА, было тогда драгоценностью. Банка эта, конечно, предназначалась на много дней - и отнюдь не для меня одного. Я ворочался и думал о том, что произойдет утром, когда придет тетя Нуля и обнаружит в буфете опустевшую жестянку. Я даже не пытался представить себе, какое именно наказание на меня обрушится - ведь оно будет настолько страшным, что вообразить себе его заранее нельзя. У меня возникали мысли о бегстве куда глаза глядят и даже о том, что, может быть, лучше сейчас пойти на берег Полисти и сигануть в воду, - тогда с меня взятки гладки. С этими мыслями я и уснул.
Самое интересное, что на другой день никакого возмездия не последовало. Может быть, тетя Нуля не была сладкоежкой, и потому для нее эта банка большого значения не имела - тем паче что в запасе у нее имелась еще одна. Может быть, тетя Нуля вообще не любила делать запасы - ну, опустошил мальчишка банку, и ладно. А быть может, она заметила мое волнение, поняла, что я ожидаю наказания, и пожалела меня, сделала вид, будто ничего особенного не произошло.
Из разговоров взрослых я смутно ощущал, что тетю Нулю они не то что не любят, но говорят о ней в ее отсутствие чутьчуть снисходительно и как бы выносят ее за черту некоего очерченного ими круга. Мне же она казалась очень хорошей: в том своем возрасте я делил людей только на злых и добрых, и тетя Нуля относилась именно к добрым. Позже я начал делить людей на умных и глупых, красивых и некрасивых, на интересных и неинтересных, на правдивых и лживых, на талантливых и неталантливых. Но возвращается ветер на круги своя. Ныне, когда мне шестьдесят, я опять, как в детские годы, подсознательно делю всех на хороших и плохих, и главный водораздел в суждении о ближних и дальних снова проходит для меня по линии лдобрый - злой». Может быть, это я в детство впадать уже начинаю, а может быть, накопленный мною жизненный опыт позволяет мне вмещать в эти два понятия все остальные оценки человеческих свойств и поступков.
Тетя Нуля, повидимому, жила в той части городка, которая, по местным масштабам, далеко отстояла от дома Лобойковой. Мне тут не с кем было играть на улице: знакомых ребят я здесь не встречал, а новые знакомства я всегда заводил туго, мешала стеснительность. Да и детей здесь мало было; у домиков сидели на скамеечках все больше старики и старушки. Иногда я один шлялся по близлежащим улочкам, изредка меня навещал отец, и тогда мы шли гулять в какойто сад. Вскоре среди лета вдруг выпало несколько дождливых дней, похолодало. Я перестал выходить со двора, и тогда все внимание мое обратилось на то, что было в комнате.
На туалетном столике лежали два альбома. Помню их, будто видел только вчера. Один толстый, большой; на его добротной синей матерчатой обложке красуются ромашки. Он полон поздравительных открыток. На одной - зайцы в сбруе из голубых ленточек везут экипаж в виде пасхального яйца, на котором золотятся буквы лX.В.» (лХристос воскресе»). На другой - дама в розовом, усыпанном блестками платье целуется с усатым мужчиной, а над ними порхают два голубка с веточками в клювах. На третьей едет по золотым рельсам серебряный паровоз, весь оплетенный лиловой сиренью, и из его трубы идет дым в виде сиреневых лепестков. На четвертой изображены огромные часы, и на их фоне девочка и мальчик стоят с бокалами, улыбаясь друг другу. В альбоме много открыток с фотографиями цыганских певиц и иностранных артисток. Про одну из этих артисток тетя Нуля сказала мне, что это - самая красивая женщина в мире. Зовут ее, как и мою бывшую няню, Лина, а фамилия - конная, военная: Кавальери. Я в этой Кавальери ничего красивого не нашел: бледная длинноволосая женщина в какомто белом балахоне. Сама тетя Нуля, если на то пошло, гораздо миловиднее. Да и вообще весь этот альбом не оченьто меня интересовал.
Второй альбом - потоньше, обложка его поскромнее, победнее. Зато содержимое - куда как интересно. Он весь наполнен патриотическими почтовыми открытками; некоторые из них даже в прорези не вставлены, лежат между страницами: некуда уже было вставлять. И если каждая открытка в первом альбоме заполнена на обороте рукописными чернильными строчками (которых я читать еще не умею), то у всех патриотических карточек оборотная сторона чистая; только в правом верхнем углу виден напечатанный прямоугольничек, куда надо клеить марку, а слева вверху - изображен красный крест. Зато на лицевой стороне под каждой картинкой обязательно напечатаны стихи. Описываю все это так подробно изза того, что с этими открытками связано мое первое воспоминание о самостоятельном чтении.
Читать отец обучал меня раньше, еще в Куженкине. Но я не помню себя читающим чтолибо до появления на моем жизненном горизонте этого альбома. Едва я раскрыл его, мне сразу вспомнилось, что подобные рисунки я уже видел дома, в Петрограде. Кажется, няня показывала их мне, когда я раскапризничался по какомуто мелкому поводу; она тогда то ли хотела меня утешить, то ли припугнуть. Вот огромный человек с чубом, выбивающимся изпод фуражки с красным околышем, мчится по полю на огромном коне. В руках у него огромная пика. На пику нанизано несколько маленьких человечков в остроконечных касках и синих мундирах, - некоторые висят вниз головой. Другие маленькие человечки со всех ног удирают по полю от этого огромного всадника. Тогда, в Петрограде, я не знал, что это за великан. А теперь я своими глазами прочел, что написано внизу - и все понял. Это:
Храбрый наш Кузьма Крючков
Ловит на поле врагов,
Много ль, мало - не считает,
Всех на пику подцепляет!
На другой картинке изображен большой глиняный горшок. Горшок не простой: у него есть глаза, нос, рот, а вместо волос - как бы шапка из аппетитно вздувшейся, готовой перевалиться через край гречневой каши. Рядом с горшком лежит сосиска - и в то же время она и человечек, притом в военной форме. Чуть поодаль - важная, толстая человекообразная колбаса с заплывшими глазками и в остроконечной каске. Внизу текст:
На полке буфетной, лишь вечер настал,
Сосискою Венской был поднят скандал
Прижал ее с кашей Наш Русский Горшок:
- Подвинься, сестрица, хотя на вершок! -
Сосиска вскричала: - Обид не снесу! -
И кличет на помощь себе Колбасу.
На следующей открытке - продолжение этого военнокухонного конфликта:
Расскажу я, как пошла
Русска Каша из горшка,
Хвост Сосиске залепила,
Тут она и вовсе взвылаЕ
А вот еще карточка. На ней под рисунком такое четверостишие:
Эх, ледащие вы все,
Далеко до наших,
Не сравниться Колбасе
С Русской Черной Кашей!
Странно, что на многих таких лубках Россия изображалась нападающей стороной. Делалось ли это для поднятия духа читателей или просто по недомыслию авторов и издателей - неизвестно. Что касается кухоннопищевой символики этих стихов и рисунков, то сейчас она и взрослому может показаться загадочной и неясной, а тогда еще доходила до всех. Даже я, шестилетний мальчуган, отлично в ней разбирался и твердо знал: Колбаса - это Германия, Сосиска - Австрия, Ростбиф - Англия, Вдова Клико - Франция, Макароны - Италия. Так что немудрено, что все эти вирши сразу и навсегда были схвачены моей памятью: семена упали на уже подготовленную, взрыхленную почву.
Но до сих пор не пойму, почему моя память сразу вцепилась и в такой вот замысловатый стишок:
На фронта два война фатальна,
Прижал нас дерзкий Петроград.
Не будь, красавица, нейтральна
И сочный дай нам виноград.
Твой гибкий стан обнявши лапой,
И Франц, и Вилли будут папой.
Ведь здесь мне тогда были непонятны не только некоторые слова, но и весь смысл темен. И картинка, напечатанная синей краской, ничего мне не пояснила: изображена довольно легко одетая дама (одна грудь у нее выглядывает из распахнувшегося одеяния), сидящая на какомто квадратном камне; на голове у нее - набекрень - шапочка с надписью лИталия». К даме тянут мохнатые лапы два существа с хвостами и копытами и с человеческими лицами. Физиономии эти мне уже знакомы, я их знаю по другим открыткам: это ФранцИосиф и Вильгельм. Зачем они к ней тянутся? И почему они оба станут папой? Политикосексуальный смысл этого произведения стал мне понятен много позже, - вот тогда бы сразу и позабыть эти строчки! Ан нет! Стишок гвоздем торчит в моей памяти и по сей день, так же, впрочем, как и многие другие стихи такого же художественного уровня из этого альбома.
И всетаки - поклон мой до земли этому альбому! Случилось так, что именно благодаря ему из человека, умеющего читать, я стал Человеком Читающим. Да, я уже знал немало стихов и песенок, схваченных на слух, но в выборе их я сам от себя не зависел. Я жил как бы под диктовку. Теперь я обрел право выбора, обрел одну из степеней человеческой свободы.
Конечно, лучше всего, когда дети начинают свое первое чтение со сказок - ибо там добро всегда торжествует над злом. А где мне было взять сказки? Время было необыкновенное, неустоявшееся, почти сказочное, - а вот сказок для чтения у меня не было. Прошло еще несколько лет, уже много книг было мною прочтено, прежде чем я впервые прочел сказки, лскучая и не веря им». Силу и очарование сказок я понял лишь в зрелом возрасте, они лдошли» до меня очень поздно.
Лиха беда начало. Альбом с военнопатриотическими открытками мне вскоре наскучил, и я стал хищно искать, где бы прочесть еще чтонибудь. Первое, что попалось на глаза, - пачечка тоненьких журналов дореволюционного времени, не то лНивы», не то лОгонька». Этой стопочкой тетя Нуля накрывала кастрюлю с водой, чтоб туда мухи не лезли; мух, надо признаться, в доме обитало множество. В журналах я рассматривал снимки танков, траншей, орудий и читал надписи под ними. Рассказы и очерки меня не привлекали, меня манило только то, что напечатано узенькими столбиками. Одно стихотворение я перечитал несколько раз. Под ним была виньетка: девушка с длинными волосами стоит на берегу моря. Сразу и навсегда запомнились строки:
Ты стоишь печально над обрывом,
Ветер треплет золото волос,
Над простором пенным и бурливым
Реет в небе белый альбатрос.
Дальше не помню. Помню только ощущение грусти, простора, тревожной и светлой высоты и такую легкость, будто я раскачался на качелях - и вдруг на несколько мгновений повис под углом, вопреки закону тяжести. Потом эти качели метнулись вниз. Мне стало тоскливо, и я дня два не брал в руки журналов: читать совсем не хотелось.
Когда я снова взялся за чтение, мне попалось стихотворение о гибели лЛузитании». Оно было помещено в самом конце журнала, на внутренней стороне обложки (помню бледнозеленоватую, слегка лоснящуюся бумагу). Там шла речь о потоплении этого огромного пассажирского парохода немецкой подводной лодкой. Стихотворение завершалось энергичной строфой, обращенной к лбошам»:
И занимают бивуаки
Доныне мирные поля,
И, как от бешеной собаки,
От вас избавится земля!
Что такое лбивуаки», я не знал, но я представил себе, что это такие рослые, отборные солдаты в какойто особой, строгой форме. Они отовсюду выходят на поля и строятся там в ряды. Четверостишие меня прямотаки ошеломило, а две последние строчки - в особенности. Я ходил по комнате, повторяя их вслух. Мне не терпелось прочесть их комунибудь, но я был один, никого поблизости. Когда наконец пришла со службы тетя Нуля, я вскочил на диван и оттуда, указуя на нее рукой, громко произнес:
И, как от бешеной собаки,
От вас избавится земля!
Тетя Нуля не обиделась. Она улыбнулась, потом сделала сердитое лицо, схватила диванный валик - и ткнула им меня в живот. Я опрокинулся на диван и расхохотался.
Через день отец отвел меня в дом Лобойковой, хоть мать к тому времени еще не прибыла из Петрограда; она вернулась, кажется, через двое суток. Повидимому, отец считал, что мое длительное пребывание у тети Нули стеснительно для нее. Но быть может, ему казалось, что и мне оно на пользу не пойдет, - хотя мне там, несмотря на одну тревожную ночь, очень понравилось.
Спасибо тебе, тетя Нуля!

«««Назад | Оглавление | Каталог библиотеки | Далее»»»



- без автора - : Адамс Дуглас : Антуан Сен-Экзюпери : Басов Николай : Бегемот Кот : Булгаков : Бхайравананда : Воннегут Курт : Галь Нора : Гаура Деви : Горин Григорий : Данелия Георгий : Данченко В. : Дорошевич Влас Мих. : Дяченко Марина и Сергей : Каганов Леонид : Киз Даниэл : Кизи Кен : Кинг Стивен : Козлов Сергей : Конецкий Виктор : Кузьменко Владимир : Кучерская Майя : Лебедько Владислав : Лем Станислав : Логинов Святослав : Лондон Джек : Лукьяненко Сергей : Ма Прем Шуньо : Мейстер Максим : Моэм Сомерсет : Олейников Илья : Пелевин Виктор : Перри Стив : Пронин : Рязанов Эльдар : Стругацкие : Марк Твен : Тови Дорин : Уэлбек Мишель : Франкл Виктор : Хэрриот Джеймс : Шааранин : Шамфор : Шах Идрис : Шекли Роберт : Шефнер Вадим : Шопенгауэр

Sponsor's links: