Sponsor's links: |
Sponsor's links: |
«««Назад | Оглавление | Каталог библиотеки | Далее»»»
Прочитано: 15% |
Документы - это протезы памяти.
В моем домашнем архиве хранятся некоторые бумаги давних лет. Не буду сейчас погружаться в минувшие века (самая старая дата под одним из семейных документов - 26 июля 1728 года). Оглянусь в прошлое всего на полвека.
Передо мной четвертушка шершавой бумаги. Синеватый расплывчатый машинописный шрифт. В левом верхнем углу: лКОМАНДИР СТРЕЛКОВОГО ПОЛКА. 19 сентября 1919 года. Д. Кр. Армия». Ниже - лиловая печать. Дальше идет текст. Переписываю его, сохраняя стилистические особенности.
Настоящим удостоверяю что тов. Шефнер Сергей Алексеевич проживавший (следует наш полный петроградский адрес) призван в действующую армию во вверенный мне полк, а потому его квартира и находящиеся в ней имущество как защитника родины наводятся под охраной декретов Совета Народных Комиссаров.
Что подписью с приложением печати удостоверяется.
Командир полка (неразборчиво; похоже, что Чистяков).
Адъютант полка (совсем неразборчиво).
Эта бумага, как явствует из надписи в правом верхнем углу, адресовалась в Домовый Комитет Бедноты, но хранилась она у бабушки. После ее смерти в 1927 году документ находился у матери. Мать умерла в 1942 году, а в 1946м, вернувшись из армии, я разобрал уцелевшие бумаги и в числе других нашел эту справку. Из нее видно, что с сентября 1919 года отец служил в Старой Руссе. Слова лдействующая армия» понимать буквально не следует: повидимому, в те годы все части Красной Армии, вне зависимости от их дислокации, аттестовались как действующие. Из пенсионных документов матери и с ее слов я знаю, что отец тогда занимал должность товарища (то есть помощника) командира полка. Повидимому, он был помкомполка по связи, потому что из другого документа, датированного 12 октября 1920 года, видно, что отец был начальником полковой школы связи (Кадра Новгородского Территориального Полка г. Старая Русса).
По переезде в Старую Руссу мы первое время жили в казарме, занимая угловую комнату в первом этаже. Странная то была комната: очень длинная и очень узкая, прямо коридор. Стены ее покрашены были темнокоричневой краской. Поперек, деля ее на две части и оставляя сбоку небольшой проход, стоял коричневый шкаф. К тыльной стороне этого шкафа отец собственноручно прикрепил большой плакат, на котором был изображен Николай Второй со всеми клейнодами и регалиями - но в виде паука.
Я спал на диванчике, когдато обитом красноватым шевро; кожу давно ктото срезал, только ее ошметки торчали по краям. Когда я просыпался, глаза мои первым делом упирались в зеленого царяпаука. От него отходила паутина, охватывающая почти всю поверхность бумаги. По краям в овалах были изображены боевые эпизоды - как Красная Армия воюет с врагами.
Не думаю, что плакат этот отец повесил для подтверждения своей лояльности: в комнату никто из посторонних никогда не заходил. Позже, по возвращении в Ленинград, я слышал от матери и от некоторых знакомых ее, посещавших нашу квартиру, что отец в качестве офицера связи принимал в феврале 1917 года какоето участие в свержении царя. А из запомненных мною разговоров отца с матерью я знаю, что о Николае Втором он отзывался плохо, считал, что тот бессмысленно погубил гвардию на болотах.
Конечно, революционером отец не был. Возможно, будь на престоле царь поталантливее да поудачливее, он бы вполне устроил отца. Но для военных Николай Второй был не только царем, но и Верховным и как глава войск оказался вовсе бесталанным, вконец уронив себя в глазах значительной части офицерства. Советская власть, быть может, и не во всем нравилась отцу, но он честно служил ей: это была твердая власть, она представляла Россию и к военным специалистам относилась с почтением. При ней отец потерял чин, но отнюдь не должность и не служебное положение. Что касается поместий и владений, то тут он с революцией ничего не утратил: недвижимой собственности у него не было.
Окно нашей комнаты выходило на казарменный плац. Это мне было уже не в новинку. Новым было только то, что там не всегда учились строю красноармейцы. Несколько раз я видел, как туда приходили команды призывников. Новобранцы без строя располагались на плацу и ждали, когда их отведут в баню и выдадут казенное обмундирование. Это были всё деревенские парни, многие в пестроватой домотканой одежде. На ногах у некоторых были онучи и лапти. С озабоченным видом сидели они на своих самодельных дощатых сундучках, - на сундучках висели замки, почемуто очень большие, чуть ли не амбарные. Другие прохаживались по плацу, положив на землю холщовые серые мешки. Всем этим ребятам было явно не по себе. Через много лет, впервые очутившись в казарме в качестве рядового, я тоже испытал это чувство отстраненности и неуюта. К счастью, оно быстро проходит.
Матери полезно было ходить, и она часто брала меня на прогулки по городу. Старая Русса совсем не походила на Петроград. Река Полисть текла не в гранитных берегах - это меня удивляло: мне казалось, что если река проходит через город, у нее обязательно должна быть каменная набережная. На многих улицах вместо панельных плит лежали деревянные мостки. Они приятно пружинили при ходьбе, будто старались подкинуть тебя вверх. За мостками тянулись серые дощатые заборы, через них перевешивались ветви деревьев. За ними скрывались деревянные домики. По улицам бегало много собак - в Петрограде в те времена их, кажется, вовсе не водилось. Старая Русса представлялась мне очень большим, широко раскинувшимся городом. Когда, набродившись по улицам, мы с матерью возвращались домой, казарма снаружи казалась мне очень красивой, а внутри очень уютной.
С той поры у меня сохранилось уважительное отношение ко всяким казармам. И даже те ленинградские казармы, в которых мне пришлось побывать в 1941 году, ожидая отправки с маршевой ротой, не отбили во мне этого отношения. Действительно, в казарменных строениях есть чтото прочное, надежное, верное - то, что может помочь в трудный час, когда многое иное окажется неверным и непрочным. В них есть отрешенность от мелкого быта во имя подчинения чемуто более высокому. В их кажущейся приземленности, в том, что они всегда длиннее по горизонтали, нежели по вертикали, - своя ритмика, своя сдержанная красота, успокаивающая душу.
Из первого старорусского периода моей жизни особенно запомнилось мне первое в моей жизни посещение кино (лсинема» - как говорила мать). Кинематограф, как мне помнится, находился гдето недалеко от большой рыночной площади, посреди которой высилась красная кирпичная башня. Когда мы вошли в зал, там уже полно было взрослых и детей, но мы с матерью все же нашли себе два места слева от прохода. Едва мы уселись, свет погас. Мне даже почудилось, что нашего прихода ждали, чтобы сразу начать кинопредставление.
Вначале показали хронику, смысла и содержания которой я не запомнил, - да я и не искал их: важно было то, что на экране двигались какието люди и лошади. Вдруг в конце улицы показался легковой автомобиль, стал вырастать. Он мчался прямо в зал! Я охнул и вцепился в стул. Охи и ахи испуга и изумления послышались со всех сторон, - видно, не одному мне зрелище было в диковинку.
Затем показали игровую лфильму». Суть там заключалась в том, что какойто преступник, убийца, скрылся на рыбачьем судне, и изза этого суда не могут выйти из гавани в море: лед в устье реки (или в заливе) не тает, не трескается, хоть уже весна. Вода не станет свободной, пока преступник не сойдет на берег. Но кто именно убийца - рыбаки не знают, а сам он признаться не хочет. Наконец какаято женщина уговаривает его, и вот он прыгает с борта шхуны на лед и бежит к берегу. За ним, прямотаки по его следам, лед трескается, разламывается, начинается ледоход - и вскоре вся акватория становится свободной. Рыбацкие суда поднимают паруса и торжественно, под музыку тапера, уходят в открытое море.
Не скрою, для моего ума фильм был сложноват, но мать растолковывала мне его по ходу действия. Потомуто я запомнил его и сюжетно, хоть главным для меня тогда было чисто зрительное восприятие.
Кино меня прямо ошеломило. Когда мы вышли из зала на дневной свет (сеанс был ранний), то мне казалось странным, что все вокруг - на своем месте, как до кино. Пока шло чудо на экране, в том мире, что за стенами зала, тоже обязаны были происходить чудеса!
Несколько дней подряд я ни о чем другом думать даже не мог - только о кинематографе. Однажды, когда в комнате не было ни отца, ни матери, я стащил со своего спального диванчика простыню и, использовав стол и стул, повесил ее на дверь - точнее сказать, на два крюка, которые торчали из дверных косяков. Хоть в кинозале я и видел световой поток, протянутый над головами зрителей от кинобудки к экрану, хоть и понимал, что кино - дело техническое, но всетаки у меня была какаято надежда на чудо: а вдруг на моей простыне появятся идущие люди, движущиеся автомобили, плывущие корабли? Я сидел и ждал, пока не вернулась мать и не пожурила меня за то, что я в двух местах продырявил простыню.
В хранящейся у меня старинной семейной книжке, где с 1728 года записывались даты рождений, крестин, свадеб и похорон, есть запись, сделанная рукой моей матери: лГалина родилась в Старой Руссе 28 февраля 1920 года. Крестила А. Н. Лобойкова. Успенская ул. дом 8».
Галина - это моя поныне здравствующая сестра. Имя ее не соответствует ни семейным, ни петербургским традициям; в те годы оно считалось простонародным и чутьчуть экзотическим. Но матери очень по душе было все украинское. Она любила повторять строки Алексея Константиновича Толстого:
Ты знаешь край, где все обильем дышит,
Где реки льются чище серебра,
Где ветерок степной ковыль колышет,
В вишневых рощах тонут хутораЕ
Дело в том, что мать, как и многие люди ее достатка и общественного положения, за границей бывала неоднократно - в Германии, во Франции, в Италии, в Швейцарии, - а вот по Российской империи путешествовала мало: это было и в смысле гостиниц и транспорта сложнее, и даже дороже получалось. Но когда, незадолго до германской войны, она поехала погостить под Кременчуг, в поместье какихто дальних, седьмая вода на киселе, родственников, то вернулась оттуда в Питер совершенно очарованная Малороссией (так тогда именовалась Украина), ее людьми, природой. Открыв для себя эту страну, она навсегда влюбилась во все лмалороссийское», потому и дочь нарекла украинским именем.
Сестру в первые дватри года ее жизни я помню плохо, мальчишеское мое внимание было обращено на другое, да и из этого другого помню далеко не все. Что касается Лобойковой, крестной матери моей сестрицы, то мне смутно вспоминается полная, пожилая, ласковая женщина - хозяйка того дома, в который в начале зимы мы переехали из казармы. Она очень душевно отнеслась к матери; позже, когда мы жили в другом месте в той же Старой Руссе, мать ходила навещать ее и меня брала с собой.
Дом Лобойковой был двухэтажный и, разумеется, деревянный. Мы занимали на втором его этаже большую комнату; стены ее, облицованные досками с желобками (лвагонкой») и покрашенные в светлозеленый цвет, казались мне очень красивыми. В углу стояла большая круглая печь в гофрированной железной рубашке - тоже зеленоватого цвета. Печь, помнится, топили довольно часто, однако в комнате всегда было холодно - общее свойство провинциальных деревянных домов того времени; с деревенскими теплыми избами они ни в какое сравнение не шли.
На время родов матери меня ненадолго переселили к некоей Антонине Егоровне. Эта немолодая женщина квартировала в длинном одноэтажном доме, занимая в нем одну очень большую комнату; в соседней, тоже весьма просторной, обитал ее сын, а вся остальная часть дома была безлюдной. На нескольких оконных стеклах пустующей половины дома белели бумажные квадратики - это означало, что комнаты сдаются.
Антонина Егоровна поселила меня в своей комнатище. Спал я на большом сундуке; жестко было не очень, однако меня удивляло, зачем она стелет мне там: ведь в той же комнате стояла вторая кровать, на которой никто не спал. Может быть, она боялась за матрас? Но лмокруном» я не был, этой детской болезнью не страдал. Еще удивляло и огорчало меня то, что эта женщина кормила меня куда хуже, нежели ела сама. Себе и своему взрослому сыну она варила по утрам яйца, а мне давала только хлеб и вообще держала меня, так сказать, на второй категории. У Антонины Егоровны я все время чувствовал себя голодным и обиженным. К тому же я не мог понять толком, зачем меня от матери переселили к этой жадной женщине.
В комнате стояли мягкие кресла. Большой буфет ломился от посуды. На стене висели синие расписные тарелки. На тумбочке, застланной темнозеленой бархатной скатертью с бомбошками, торжественно возвышался граммофон с корпусом из красного дерева; его ярколиловая блестящая труба казалась мне чудом красоты. Услышать, как он поет, мне так и не довелось: Антонина Егоровна при мне его ни разу не завела. Вся эта обстановка хорошо запомнилась мне отчасти и изза того, что я все время сидел в комнате: на улице стоял мороз, а ботинки у меня были тесные и плохие.
Этот старый, деревянный, одноэтажный дом строился когдато для широкой жизни: высокие потолки с лепными узорами; печь, облицованная белым кафелем, с блестящей медной дверцей; высокие окна с большими лиловатыми стеклами, покрытыми чуть заметным радужным налетом. Много позже я узнал, что радужными стекла становятся от старости, а тогда думал, что они сделаны так нарочно, для пущей красы.
Ни в красном углу комнаты, ни вообще в доме я не приметил ни одной иконы, хоть хозяйка была вполне русская. Надо полагать, что она состояла в какойнибудь секте. Мою тарелку и чашку она мыла в отдельной миске, как это принято у староверов. Куренье считала грехом и часто выговаривала своему сыну: лОпять ты, Василий, грешил, опять на полу нагрезил!» (Нагрезить - значит насорить, напачкать; это выражение я не раз слышал в Старой Руссе, а больше нигде.)
Сын Антонины Егоровны, живший в соседней комнате, был человек средних лет, с усами. На японской войне он потерял руку, лшимозой оторвало». До революции он служил при торговом складе, а потом пришли времена не торговые. Василий целыми днями сидел, или лежал, или ходил взадвперед по своей комнате, из дому никуда не выходил, ничего не читал и ничегошеньки не делал. Грязь в его комнате царила страшная. Я в те свои детские годы не оченьто гнался за чистотой, был неряхой изрядным, но берлога Василия и меня отвращала своей захламленностью, а главное - запахом. Оттуда несло застоявшимся дымом махры, давлеными клопами, нестираным бельем, потом. Все это сливалось в единую плотную взвесь, бьющую в нос как нашатырь.
По вечерам Василий приходил в комнату своей мамаши, - керосиновая лампа была только одна. За ужином ел он неторопливо, важно, ловко управляясь одной рукой. Антонина же Егоровна поглощала пищу торопливо, с чавканьем, будто ее век не кормили.
Дома меня учили держать себя за столом прилично, ставя в пример взрослых, и мне диким казалось, что пожилой человек ест так непристойно. Много позже я убедился, что нигде так не проявляется душевная тупость, как за столом. Стол - великий индикатор, и манера есть обнажает манеру жить, причем ни соцпроисхождение, ни образовательный ценз существенной роли здесь не играют. Я знал внешне интеллигентных людей, с которыми страшно сесть за общий стол изза их жадного чавканья.
За ужином Василий любил поговорить.
- Кошексобак, значит, в Питере всех поели, наших старорусских кошексобак кушать приехали? - обращался он ко мне во множественном числе и, не дожидаясь ответа, начинал бранить лновый режим». Говорил он туманно, я понимал его из пятого в десятое; должно быть, от долгого пребывания в одиночестве, от отсутствия собеседников он утратил способность выражать мысли четко и доказательно. Свои филиппики заканчивал он каждый раз одним и тем же: лКогда вы там в Питере всех крыс переедите, тогда придут французы и англичане и всех, кого надо, на фонарях развешают!»
Сейчас это может показаться странным: человек стал инвалидом на затеянной Николаем Вторым него кликой нелепой и кровавой японской войне - и стоял за лстарый режим». Но все в те годы было не такто просто. Быть может, он искренне считал, что пострадал за доброго батюшкуцаря.
Ко мне Василий, хоть и утверждал, что все беды идут из Петрограда и от петроградцев, злобы, повидимому, не питал. Однажды днем, когда его мать ушла кудато из дому, он вдруг вышел из своей комнаты и, произнеся сквозь зубы: лУперлась, старая бикса!», полез в буфет. Вынув оттуда хлеб и кусище сала, он велел мне отрезать по куску того и другого. Пока я ел, он както задумчиво смотрел на меня, а потом серьезным голосом спросил, правда ли, что в Питере есть такой вроде бы как сарай, куда пускают за деньги, и там стоит зеркало, в котором можно видеть себя вниз головой. В ответ я промямлил чтото в том смысле, что не знаю, есть ли такой сарай. лНу, так ты же еще мал», - огорченно сказал Василий и побрел в свою комнату.
По ночам он иногда громко и пронзительно кричал во сне. Антонина Егоровна тотчас вставала с постели, зажигала лампу и шла к сыну. Она давала ему выпить лсенной воды» - какогото лекарственного настоя, - и после этого Василий до утра спал спокойно. Однажды он и Антонину Егоровну и меня спас своим криком от верной смерти.
Произошло это так. Обычно, когда Василий начинал кричать, я сразу же просыпался в испуге (правда, после этого сразу же опять засыпал). А в эту ночь мне снился какойто удивительно хороший сон, и крик Василия я услыхал словно бы очень издалека и как бы отмахнулся во сне от него. Потом меня ктото начал грубо трясти, тащить кудато, но и тогда я не мог или как бы не хотел уйти из сна.
Очнулся я в холодной нежилой комнате на полу. В окно бил лунный свет. Недалеко от меня, тоже на полу, накрытая какимто половиком, валялась и стонала Антонина Егоровна. Голова у меня кружилась, болела адски; мне не хватало воздуха, я задыхался. Под щекой было чтото мокрое - я головой лежал в своей блевотине, но мне было все равно. В промежутках между приступами удушья и рвоты опять начинал сниться удивительно приятный сон. Меня ктото несколько раз будил и поил водой, - то был Василий. Под утро он перетащил меня обратно в жилую комнату, на сундук. Весь день я провалялся, а к ночи вошел в норму, только уснуть не мог - и выспался днем, и клопы мешали (они водились и в этой комнате, но в количестве малом по сравнению с логовом Василия). Хозяйка оклемалась гораздо быстрее - ей угорать было не впервой.
Случилась вся эта история изза того, что Антонина Егоровна слишком рано закрыла вьюшки, - стояли морозы, и ей хотелось, чтоб в печи было побольше углей. Когда однорукий начал кричать во сне, она пробудилась, встала, но у нее сразу началось головокружение и она упала, опрокинув чтото из мебели. Василий проснулся и прибежал на помощь, - угар проник частично и в его комнату, и он, по своей головной боли, догадался, в чем дело. Такое уже не раз бывало у них, только на этот раз угар был очень сильный, Василий вытащил хозяйку и меня в холодную комнату и до утра, по его словам, пробыл около нас - лкрыс отгонял». Потом, когда я вполне очухался, он сказал мне:
- И как это ты не подох, - вот родные твои бы обрадовались!
Надо сказать, что в те времена вообще часто угорали. Происходило это и из желания сберечь дрова, и просто изза технической неграмотности: существовало широко распространенное мнение, будто угар можно узнать по запаху, хоть угарный газ ни цвета, ни запаха не имеет. Разговоры старших о смертях от угара были в те годы столь же часты и обыденны, как в нынешнее время, скажем, разговоры об автомобильных катастрофах. Бесспорно, провинциальная молва многое преувеличивала, но порой люди гибли и на самом деле. Помню, мать ходила к одному зубному врачу, он считался лучшим в Старой Руссе, - а потом ей пришлось искать другого: тот, лучший, уснул от угара, причем и жена его угорела насмерть.
После случая с печкой Антонина Егоровна стала кормить меня гораздо обильнее. Может быть, совесть в ней зашевелилась, а может быть, она хотела задобрить постояльца, чтобы я не нажаловался родителям и Лобойковой. Впрочем, когда пришел отец, чтобы забрать меня, я так обрадовался, что у меня и мысли не было на чтонибудь или на когонибудь жаловаться. Тем более что отец принес мне новые валенки! Теперь даже в морозы я мог выходить из дому гулять.
Начиная приблизительно с шестилетнего возраста, я помню последовательность событий. Однако между теми из них, которые помню, лежит великое множество таких, которые забыл. Но ведь то, что забыто, тоже происходило во времени, и это время как бы опустело, стало вакуумом. Поэтому ощущение протяженности отдельных периодов тогдашней моей жизни мною утрачено. Иногда неделя вмещала в себя много запомнившихся впечатлении - и теперь, издалека, эта неделя кажется годом; иногда за несколько месяцев ничего не запомнилось - и теперь эти месяцы кажутся днями.
Когда отец привел меня обратно в дом Лобойковой, я впервые увидел свою сестричку. Она лежала в большой белой бельевой корзине и пищала. А себя, по возвращении от Антонины Егоровны, помню на городской торговой площади в Старой Руссе. Несомненно, у матери много было теперь хлопот, и она часто отпускала меня из дому одного, тем более на улице мне ничто не угрожало. Под автомобиль попасть я не мог - их в городке, кажется, и вовсе не было. Не было и извозчиковлихачей, а крестьянская лошадка, везущая телегу или дровни, никогда на человека не наедет, тем более на ребенка. Пьяных тоже на улицах не водилось - в те годы вообще пили, как помнится, очень мало.
Посреди базарной площади стоят деревенские розвальни, на унавоженном, утоптанном снегу разбросаны клочки сена. В одном месте прямо на снегу разложена глиняная посуда; в другом - несколько штабельков дров возле больших конных саней. Я с какимито мальчишками уже с час торчу недалеко от женщины, продающей пирожки. У нее - на уровне живота - деревянный самодельный поднос, его поддерживают две веревки, спускающиеся с плеч. Пирожки прикрыты чистой холщовой тряпицей, чтоб не остывали; один пухленький пирожок лежит поверх холста. Мы стоим, облизываемся и чегото ждем, хоть отлично знаем, что бесплатно нам ничего не дадут, а воровать нельзя.
Вопервых, красть нельзя потому, что это грешно, за это бог накажет. А вовторых, за воровство могут наказать люди, и они куда опаснее бога. На днях я видел, как на этом же базаре били воришку. Парень лет пятнадцати хотел чтото спереть с воза - и засыпался. Взрослые били его тщательно, с какойто деловитой злобой. Затем все от вора отхлынули, и он остался лежать на оледенелом снегу. Потом вдруг вскочил и, шатаясь на ходу, побежал вон с базара, в боковую улочку; его никто не преследовал, все только смотрели ему вслед, а он бежал все быстрее и быстрее.
Наглядевшись на пирожки, мы идем к красной водонапорной башне. У ее подножия сидят две торговки подсолнухами. У одной из них лицо как лицо, а у другой - опухшая маска, покрытая струпьями. Перед обеими - открытые мешки с семечками. Свой товар они отмеряют деревянными латочками. У шелудивой покупают не меньше, чем у здоровой; быть может из милосердия, а может, просто изза того, что семечки у нее крупнее, аппетитнее на вид. Они и ей самой, видимо, очень нравятся: она их сама лузгает и сплевывает шелуху куда попало; часть попадает обратно в мешок. Должно быть, у этой тетки какаято неопасная и незаразная болезнь, если покупатели не испытывают к ней отвращения. Но меня, когда гляжу на нее, слегка мутит. Это ощущение подкатывающейся тошноты навсегда связывается с семечками. Прошло пятьдесят лет, а я попрежнему не понимаю, что в них за удовольствие. И когда вижу людей, лузгающих подсолнухи, мне сразу же представляется та несчастная женщина с гниющим лицом, пожирающая свой товар.
Изо всех ребят, с которыми водил тогда компанию, запомнил я только одного: Кольку Кошачьего. Кошачий - это была его кличка. Одним глазом Колька смотрел как человек, зато другим - как кошка: зрачок был не круглый, как у всех людей на свете, а чечевицеобразный, продолговатый. Это очень меняло выражение лица и производило странное, загадочное впечатление. Мы, ребята, любили с какимто жутковатым и жестоким вниманием заглядывать ему в глаза. Он стеснялся своего кошачьего зрачка и сердился на нас. Но сердился без злобы: это был добрый мальчишка. Вообще добрые люди сердятся чаще, чем злые.
С Кошачьим я на какоето время сдружился на почве общего страха. Дело в том, что в городке не только часто угорали люди, о чем я уже писал в предыдущей главе, но и весьма часто случались пожары. Во всяком случае, историй о пожарах очень много я там наслышался, да и пожарища видал. Недалеко от Успенской, кажется, улицы, помню, стоял сильно поврежденный огнем двухэтажный дом, принадлежащий какомуто богатому старорусскому купцу. Жить в том доме уже нельзя было, но часть стен, сложенных из добротных толстых бревен, покрашенных в желтый цвет, сохранилась. Ребята, что постарше нас, часто лазали в эти развалины; говорили, что они ищут там тесины, чтобы сделать себе лыжи. И вот однажды бревенчатая стена обрушилась и насмерть задавила троих подростков. Отпевали их в Успенской церкви.
Мы с Колькой Кошачьим тоже пошли на панихиду. Все в городке были взволнованы этим несчастным случаем, все жалели погибших ребят и их родителей, так что церковь ломилась от народа. Изза тесноты к гробам подойти мы не смогли, но слышали в толпе разговоры о том, что лица покойников совсем черные, смотреть страшно. И какаято рыдающая, растрепанная женщина, пробиваясь сквозь толпу к выходу, громко и надрывно кричала:
- Почернели, боже мой! Почернели! За какие грехи, господи?!
И меня, и Кошачьего от всего этого обдало жутью. А главное, мы, повидимому, одновременно приняли следствие за причину и, не сговариваясь, как потом выяснилось, пришли к странному выводу: когда человек чернеет - он умирает; чернеть он начинает заранее, до смерти, ибо у него есть грехи. Это ужасное соображение так ошеломило меня, что, выйдя из церкви, я забыл надеть шапку. Нищенка, стоявшая на паперти, крикнула мне:
- Башкуто окрой, ум приморозишь!
Больше никаких крупных внешних, уличных событий той зимы я не помню. Зато отлично запомнил, как часто подбегал дома к зеркалу, которое стояло на невысокой этажерке, брал его в руки и с опаской смотрелся - не начинает ли темнеть у меня лицо. Иногда от пристального вглядывания начинало мерещиться: да, уже чутьчуть потемнело. Значит, завтра оно потемнеет еще больше, а послезавтра станет совсем черным - и тутто я и умру. Мне становилось очень жалко себя, я норовил забраться куданибудь в уголок и там размышлял о своей печальной участи. Кроме того, я стал бояться темноты.
Кошачий был охвачен той же странной идеей о почернении. Встречаясь на улице или на базаре, мы с ним отходили в сторонку от людей и испытующе вглядывались друг в друга: не чернеем ли. Мы поверяли друг другу тайны и новости; Колька говорил, что к нему уже наведывался лчерный шкелет», Колька еле от него увернулся. Меня пока что скелеты не навещали, но мне стыдно было признаться в этом, и я врал, что за мной гонялись целых два. Мы приходили к выводу, что дела наши плохи.
Однажды, при очередной такой встрече, я заметил на лбу у Кошачьего темное пятно. Мне стало страшно за моего приятеля: скоро он помрет. Это предположение я и высказал ему немедленно с полной товарищеской прямотой. Но тут, к счастью, выяснилось, что это темное пятно - не сигнал к отправке на тот свет, а самый вульгарный синяк: мать треснула Кошачьего ложкой по лбу за какоето непослушание.
После выяснения этого обстоятельства мой страх перед потемнением пошел на убыль, а вскоре и совсем почти рассосался. Да и дружба наша с Кошачьим начала тускнеть, а затем вовсе распалась, потому что больше я ничего о нем не помню. Очевидно, в нашем общем страхе был и элемент игры, и, когда тайна, объединившая нас, обернулась простым синяком, мы утратили интерес друг к другу.
Однако боязнь потустороннего, неизвестного, загробного не оставила меня. Нынешние дети даже представить себе не могут, какие тучи тьмы клубились над головами ребят моего поколения, какие мрачные суеверия обволакивали наши бедные детские умы. Мы жили в стране, где большинство людей не умели читать, где ликбез только приступил к работе, где в деревнях еще верили в леших и домовых, где взрослыми из уст в уста передавались всякие загробные страхи. И у нас, ребятишек, очень много было разговоров про мертвецов, души которых ходят по земле еще сорок дней после смерти, про то, что комуто чтото лпривиделось». Все это принималось мной на полную веру. Да и почему бы мне не верить было во всякие потусторонние вещи, - ведь я верил в бога, а он тоже был невидим и лишь изредка появлялся перед святыми, творя чудеса. Раз есть добрый боженька, значит, есть и всякая невидимая злая чертовщина, которая тоже иногда может проявляться зримо.
Хоть я и стеснялся говорить с родителями о своих страхах, но, очевидно, в моем поведении, в боязни темноты все это прорывалось наружу, и мать знала о моих переживаниях. Несомненно, она говорила об этом с отцом, потому что вскоре тот решил принять свои меры.
Это было уже весной. Мы всей семьей направились в парк при старорусском курорте. Повидимому, в тот день я там был в первый раз, потому что помню, как удивился озеру, из которого брали целебную грязь. Это озеро было окружено широкой деревянной галереей для прогулок, а всю его акваторию пересекало множество деревянных мостков; по этим мосткам курортные служители катили тачки. Черпаками на длинных ручках - вроде как у золотарей - они черпали в тачки грязь со дна озера и везли ее в грязелечебницу. Я никак не мог уразуметь, как это можно лечиться грязью. Ведь меня каждое утро и каждый вечер заставляли умываться и выговаривали мне, если лицо или руки были грязными, - а тут на тебе: люди нарочно пачкаются, чтоб от чегото там вылечиться! И как ни втолковывали мне в тот день отец и мать, что грязь грязи рознь, я тогда так и не понял этого.
После того дня я еще несколько раз бывал в курортном парке, и он всегда производил на меня праздничное впечатление. В особенности восхищал меня паровой трамвай, который останавливался у входа в парк. Вагончик был чистенький, аккуратненький, и возил его небольшой локомотив, который казался многократно увеличенной игрушкой. Впрочем, этот паровозотрамвай появился, кажется, в городке несколько позже, уже после нашего возвращения из Рамушева. Но так или иначе, проехаться на нем мне так и не удалось: это стоило денег, а жили мы весьма экономно. Может быть, потомуто я так хорошо и запомнил его: прокатись я в том вагончике - и, наверно, забыл бы его. Несъеденный кусок - самый вкусный кусок, как говорит немецкая пословица.
Но продолжу описание того дня. Мы долго гуляли в парке, бесплатно пили лечебную воду, которая фонтанчиком била возле какогото красивого круглого павильона, затем мать кудато ушла, должно быть домой, а мы с отцом продолжали прогулку. Не помню, было это на территории курорта или уже вне его, только мы остановились перед большим каменным зданием - больницей, как потом я понял. К этому зданию примыкала одноэтажная пристройка с односкатной крышей. Когда мы поравнялись с дверью в эту пристройку, отец сказал мне:
- Зайдемка, посмотрим покойничков. (У него была привычка к уменьшительным, свойственная в те годы многим военным.)
Мы вошли в комнату, где посредине на темном помосте лежала мертвая старушка, накрытая по шею простыней. Сбоку, на какихто топчанах, лежали еще два или три покойника, тоже накрытые белым. Один из них был пожилой мужчина, других я или не разглядел, или не запомнил.
- Ну вот, не надо их бояться, - сказал отец. - Видишь, они никому ничего плохого не делают.
Мы вышли на солнечный свет и довольно быстро вновь очутились возле курортного озера. Все вокруг казалось ярким, веселым. Посещение мертвецкой не произвело на меня глубокого впечатления; правда, я окончательно убедился, что, умирая, люди не чернеют. Мне до сих пор не вполне ясно, для чего отец прибег к такому жесткому педагогическому приему. Быть может, тогда подругому смотрели на воспитание, жизнь не располагала к сентиментам. Быть может, отец просто торопился изгнать из меня страх перед неведомым, потусторонним. Времени на постепенные педагогические действия у него не было: он знал, что болен неизлечимо и что жить ему осталось недолго.
А чтобы избавить меня от страха перед темнотой, отец прибег вот к какому способу. В доме Лобойковой, на том же втором этаже, находилась пустующая холодная ллетняя» комната без печки. Комната довольно большая, но с очень маленьким оконцем, так что и днем в ней было темновато. Там никто не жил, а вся меблировка состояла из большого стола с ножками крестнакрест, двух скамеек, на манер садовых, и нескольких пустых ульев. Ульи там стояли потому, что покойный муж Лобойковой лводил пчел»; сама же она пчеловодством не занималась; она утверждала, что женщин пчелы лне слушают» и могут лзаесть» до смерти.
Когда отец приходил из казармы, он часто сидел в ллетней» с книгой и с папиросой, чтобы не дымить в жилой комнате. Курил он много, хоть врачи это ему запретили настрого. А читал он главным образом сельскохозяйственные книги и брошюры. Потом, после его смерти, мать мне говорила, что у отца еще до войны была такая мечта: когда он уйдет в отставку, то займется сельским хозяйством. Но теперь он, очевидно, читал эти книги по инерции, - или всетаки надеялся, что выздоровеет? Или, быть может, ему просто интересно было читать их - вне зависимости от того, что ждало его в будущем?
Так вот, однажды отец, когда я уже собирался ложиться спать, вдруг сказал мне, что забыл в ллетней» зажигалку, и велел мне принести ее. Выполнить это распоряжение было страшновато, но не подчиниться я не мог. К тому же отец никогда не позволял мне брать эту зажигалку - она была в форме маленького снарядика, очень интересная вещь, - а теперь мне представлялся случай хоть немного подержать ее в руках. Когда я миновал небольшую лестничную площадку, когда отворил дверь в ллетнюю», там предстала мне такая густая тьма, что у меня дыхание сперло. Но всетаки пришлось войти в эту темноту - будто с головой в ледяную воду. Половицы, как живые, шевелились и попискивали под ногами, за окном шуршало чтото незримое. В комнате пахло табачным дымом и воском. Запах воска напомнил мне запах церковных свечей, что придавало всему еще больше таинственности. В эти запахи робко, но ощутимо вплетался аромат отхожего места - гдето у стены проходила четырехугольная вытяжная деревянная труба; это немного снижало мистичность обстановки и успокаивало душу. Я начал шарить ладонью по шершавой столешнице - и все боялся, что вотвот мою руку схватит чьято холодная рука. Найдя зажигалку, я отнес ее отцу. Он разрешил мне зажечь ее, потом погасил и спрятал в карман.
Несколько вечеров подряд посылал меня отец в темную комнату то за зажигалкой, то за книгой, якобы забытыми им. Затем, раскрыв карты, он устроил для меня игру. Игра состояла в том, что вечером он, держа лампу, повел меня в ллетнюю» и там в разных местах положил и расставил несколько предметов: трехгранную бутылочку изпод уксусной эссенции, флакон от духов, пустую патронную обойму, гребенку, опять же зажигалку, еще чтото. Потом велел запомнить мне, где что находится, и, когда мы вернулись в жилую комнату, стал посылать меня то за одним, то за другим предметом; я приносил их из темноты и вручал ему, очень довольный собой.
Игра повторилась и на следующий день, и еще, и еще. Не скажу, чтобы после этого у меня навсегда исчез страх перед неведомым, но зато я научился не терять ориентировки в темноте.
«««Назад | Оглавление | Каталог библиотеки | Далее»»»
Sponsor's links: |
|